И уплывают пароходы, и остаются берега
Шрифт:
– Это, папаша, хорошо, – учтиво поясняет Гойя Надцатый. – Народу надо знать себя, свое прошлое.
– Не-е! – мотает головой заметно охмелевший Савоня. – Я тебе так скажу, начистоту: народу никак не с руки на церквя глядеть. Ему, к примеру, лес надо сплавлять, лен дергать… Когда ему на пароходах кататься? Сто целковых платить за это – не-е! Не поедет, верно говорю! И иконки ему не надобны.
Несветский неожиданно заспорил о чем-то с Гойей Надцатым, и Савоня, видя, что его уже не слушают, договаривает сам себе:
– Оно ведь как: у кого рот, тот и народ… Вон в Вытегре так-то глядели, глядели, да и сгорела церква в одночасье. Семнадцать куполов матушка. С самого Петра простояла. Не-е, ты мне не
Спорили об иконах. Гойя Надцатый, нервно комкая бородку, пытается что-то возражать, но Несветский, на макушке которого задиристо топорщится петушок, запальчиво перебивает:
– Брось, брось, все это мода! Я в Третьяковке специально наблюдал. Вваливается этакая мадам с авоськой – и: где тут Рублев? Ах, как прекрасно! Перед рублевскими досками всегда толпы, и каждый старается изобразить на своей физиономии глубокомыслие.
– Ну почему же изобразить…
– Потому что никак не реагировать на эти доски считается неприличным.
– Но при чем тут дама с авоськой? Надо говорить о сути явления.
– А вот тебе и суть! – перехватывает Несветский. – Нам ужасно хочется, чтобы и у нас была своя эпоха Возрождения. Но этот твой Рублев – мальчик в коротких штанишках по сравнению с тем же Леонардо да Винчи. У того пластика, анатомия, формы, вполне доступные пониманию человеческие образы из плоти и крови. А что у Рублева? Плоско, примитивно!
– Вы это серьезно? – изумленно выговаривает Гойя Надцатый, и его серые, широко распахнутые глаза смотрят на Несветского с горьким недоумением и болью.
– Мальчики, мальчики! – пытается вмешаться Шурочка. – Давайте лучше о чем-нибудь другом. Ну что вы все: Рублев, Рублев, честное слово!
– Давайте, ребята, споем. – Савоня теребит Надцатого за Рукав, но Гойя не слышит.
– Нет, позвольте… – Гойя, бледный от выпитого вина и волнения, даже привстает с лавки.
Савоня отмахивается от спорщиков и, обхватив голову ладонями, в одиночестве сам себе наговаривает песню, уже давно шевелившуюся в нем:
Гляну я далёко – там озеро широко,Озеро широко, да белой рыбы много…И, почувствовав от этих слов счастливый и щемящий озноб, тихо, под шум спора, отпускает свой слабый и неверный голос на волю:
Ах да озеро широко, ай да белой рыбы много-о.Дайте, подайте, ой да мне шел-ковый нево-о-д…Но Савоню никто не слушает. Несветский с насмешливым торжеством в голосе выкрикивает:
– На леонардовских мадонн не только молиться, но и жениться на них хочется!
– Но если хотите знать, образы Рублева превосходят да Винчи своим внутренним драматизмом…
– Ерунда! – обрывает Гойю Несветский.
– Ну дайте же мне сказать, – еще больше бледнеет Гойя Надцатый. – Вы постойте повнимательнее перед его досками, вглядитесь. Рублевские глаза будут потом преследовать вас годами. Итальянцам этого было не дано при всей их живописности.
– Дак давайте споем, – снова просит Савоня и не получает ответа.
Рита и Дима-большой, окутанные папиросным дымом, уже давно отключились от общего разговора. Дима, притянув к себе Риту за талию, что-то бубнит ей на ухо, мотает растрепавшимся тяжелым куделистым чубом перед ее очками. Та косит на него из-под очков близорукие хмельные глаза и, меланхолически усмехаясь Диминым нашептываниям, выпускает в сосновую хвою над головой колечки сигаретного дыма. Потом молча встает и, нетвердо переступая своими сохатиными ногами через валежины, удаляется к ельнику, что темнеет на задах сторожки. Через некоторое время, хватив залпом водки из чьего-то стакана и забрав с лавки Ритину болонью, Дима-большой уходит тоже, грузно хрустя сушняком.
– Пойду дровец пособираю… – оборачивается он с усмешкой.
– Давай ломай сухостой! – подмигивает Дима-маленький, разливая из бутылки. – Кончайте вы орать, о-охламоны! Шурок, давай дерябнем с тобой. Ну их всех к ч-черту!
– Ну хорошо, – наседает Несветский. – Давай возьмем эту самую церквуху, которую нам сегодня показывали… Святого Лазаря, что ли? Называют ее уникальной древностью, то-сё… Но что в ней особенного? Ну скажи честно, что ты нашел в этом Лазаре? Да ничего! Какая-то баня с крестом… И потом, когда рубили этот убогий курник, уже давно стояли действительные шедевры. Возьми хотя бы храм святого Марка в Венеции. Или Петра и Павла в Риме, Софию в Константинополе… Да куда там!
– Ну зачем же… Зачем же такие произвольные сопоставления? Дело ведь не в том, кто раньше!
– Давайте я вам свеженького налью, – предлагает Савоне Шурочка, видя, как тот пытается подцепить непослушными пальцами все ту же рыбью голову, что лежала перед ним на мокрой газете с самого начала. – Вы совсем ничего не съели. А то опьянеете…
– Не-е! – мотает головой Савоня. – Я не пьяный!
Он неловко, засидело встает, роняет с колена картуз и долго ищет его под столом в чьих-то ногах. Найдя картуз, опускается на плоский камень перед меркнущим костром, подбрасывает на угли обгорелые концы и замирает, вытянув вперед правую ногу. Где-то рядом, за желтым пятном огнища дробит о карги свои неусыпные валы Онега: восемь и девятый, восемь и девятый… Зыбкий свет костра высвечивает корни старого дерева, обнаженные, ястребино-скрюченные, цепко обхватившие валуны. Глухой шум прибоя сливается с вершинным шумом сосны, в корне которой что-то скрипит и постанывает. Савоня слушает этот шум и, допразднывая в себе свой праздник, возвращается к песне:
Ай дайте, подайте ой да мне шелковый нево-о-д,Ах да шелков невод кинуть, ой да белу рыбу выну-у-уть…Песню эту любил петь еще Савонин дед, а деду, должно, досталась она от его дедов – стародавняя запредельная песня. Помнит Савоня, как однажды – и больше потом не доводилось – ездили они с дедом на ярмарку в далекую и сказочную Шуньгу, ошеломившую тогда Савоню-мальчика непреломным скопищем народа, лошадей, лавок, веселой пестротой свезенных туда обонежских поморских и питерских товаров: топоров, пил, прялок, разрисованных дуг, щепной рухляди, тканого узорочья, куньих и горностаевых связок, дегтярных бочек и семужьих балыков… Ехали в Шуньгу не день, а уж и запамятовал сколько, помнит только, как скрипели на раскатах обозные сани, фыркали заиндевелые, с белыми ресницами кони, как хлопали рукавицами озябшие ездовые. Савоня лежал в уютной темени тулупа, задремывал и просыпался то в Подъельниках, то в Губе Великой, то в Космозере… А Шуньги все не было, и дорога бежала и бежала обочь молчаливых боров и усопших подо льдом проток и речек. И все маячила в санном передке дедовская заснеженная баранья шапка, и слышалось неторопливое, отлетавшее с дыханием, с морозным парком:
Ах да шелков невод кинуть, да белу рыбу вынуть.Ах да бела рыба щука, ой да белая белу-уга-а-а…Савоня неспешно и бережно, как тонкую мережу, разматывает свою с детства любимую песню, пряча напев за шумным и непонятным спором, все еще продолжавшимся за его спиной, и жалеет, что праздник как-то поломался, не попели хороших песен. Зачем было и ехать.
Между тем Гойя Надцатый, окончательно обидевшись на Несветского, уходит на мыс к брошенной треноге, Шурочка пытается его удержать, а потом напускается на Несветского.