«И в остроге молись Богу…» Классическая и современная проза о тюрьме и вере
Шрифт:
Между тем начинались уж и сумерки. Грусть, тоска и чад тяжело проглядывали среди пьянства и гульбы. Смеявшийся за час тому назад уже рыдал где-нибудь, напившись через край. Другие успели уже раза по два подраться. Третьи, бледные и чуть держась на ногах, шатались по казармам, заводили ссоры. Те же, у которых хмель был незадорного свойства, тщетно искали друзей, чтобы излить перед ними свою душу и выплакать свое пьяное горе. Весь этот бедный народ хотел повеселиться, провесть весело великий праздник – и, господи – какой тяжелый и грустный был этот день чуть не для каждого. Каждый проводил его, как будто обманувшись в какой-то надежде. Петров раза два еще забегал ко мне. Он очень немного выпил во весь день и был почти совсем трезвый. Но он до самого последнего часа все
– Нет, Степка, это ты должен, – говорит экспансивный друг, видя, что его взяла, – потому ефто твой долг.
– Да я с тобой и язык-то даром не стану мозолить! – отвечает Степка.
– Нет, Степка, это ты врешь, – подтверждает первый, принимая от целовальника чашку, – потому ты мне деньги должен; совести нет и глаза-то у тебя не свои, а заемные! Подлец, Степка, вот тебе; одно слово, подлец!
– Ну чего рюмишь, вино расплескал! Честь ведут да дают, так пей! – кричит целовальник на экспансивного друга. – Не до завтра над тобой стоять!
– Да и выпью, чего кричишь! С праздником, Степан Дорофеич! – вежливо и с легким поклоном обратился он, держа чашку в руках, к Степке, которого еще за полминуты обзывал подлецом. – Будь здоров на сто годов, а что жил, не в зачет! – Он выпил, крякнул и утерся. – Прежде, братцы, я много вина подымал, – заметил он с серьезною важностью, обращаясь как будто ко всем и ни к кому в особенности, – а теперь уж, знать, лета мои подходят. Благодарствую, Степан Дорофеич.
– Не на чем.
– Так я все про то буду тебе, Степка, говорить; и окромя того, что ты выходишь передо мной большой подлец, я тебе скажу…
– А я тебе вот что, пьяная ты харя, скажу, – перебивает потерявший терпение Степка. – Слушай да всякое мое слово считай: вот тебе свет пополам; тебе полсвета и мне полсвета. Иди и не встречайся ты больше мне. Надоел!
– Так не отдашь денег?
– Каких тебе еще денег, пьяный ты человек?
– Эй, на том свете сам придешь отдавать – не возьму! Наша денежка трудовая, да потная, да мозольная. Замаешься с моим пятаком на том свете.
– Да ну тебя к черту.
– Что нукаешь; не запрег.
– Пошел, пошел!
– Подлец!
– Варнак!
И пошла опять ругань, еще больше, чем до потчеванья.
Вот сидят на нарах отдельно два друга: один высокий, плотный, мясистый, настоящий мясник; лицо его красно.
– Он меня дерзнул! – кричит мясистый друг, крепко качая голову писаря левой рукой, которою он обхватил его. «Дерзнул» – значит ударил. Мясистый друг, сам из унтер-офицеров, втайне завидует своему испитому другу, и потому оба они, один перед другим, щеголяют изысканностью слога.
– А я тебе говорю, что и ты не прав… – начинает догматически писарь, упорно не подымая на него своих глаз и с важностью смотря в землю.
– Он меня дерзнул, слышь ты! – прерывает друг, еще больше теребя своего милого друга. – Ты один мне теперь на всем свете остался, слышь ты это? Потому я тебе одному говорю: он меня дерзнул!..
– А я опять скажу: такое кислое оправданье, милый друг, составляет только стыд твоей голове! – тоненьким и вежливым голоском возражает писарь. – А лучше согласись, милый друг, все это пьянство через твое собственное непостоянство…
Мясистый друг, несколько отшатываясь назад, тупо глядит своими пьяными глазами на самодовольного писаришку и вдруг, совершенно неожиданно, изо всей силы ударяет своим огромным кулаком по маленькому лицу писаря. Тем и кончается дружба за целый день. Милый друг без памяти летит под нары…
Вот входит в нашу казарму один мой знакомый из особого отделения, бесконечно добродушный и веселый парень, неглупый, безобидно-насмешливый и необыкновенно простоватый с виду. Это тот самый, который, в первый мой день в остроге, в кухне за обедом искал, где живет богатый мужик, уверял, что он «с анбицией», и напился со мною чаю. Он лет сорока, с необыкновенно толстой губой и с большим мясистым носом, усеянным угрями. В руках его балалайка, на которой он небрежно перебирает струны. За ним следовал, точно прихвостень, чрезвычайно маленький арестантик с большой головой, которого я очень мало знал доселе. На него, впрочем, и никто не обращал никакого внимания. Он был какой-то странный, недоверчивый, вечно молчаливый и серьезный; ходил работать в швальню и, видимо, старался жить особняком и ни с кем не связываться. Теперь же, пьяный, он привязался, как тень, к Варламову. Он следовал за ним в ужасном волнении, размахивал руками, бил кулаком по стене, по нарам и даже чуть не плакал. Варламов, казалось, не обращал на него никакого внимания, как будто и не было его подле. Замечательно, что прежде эти два человека почти совсем друг с другом не сходились; у них и по занятиям, и по характеру ничего нет общего. И разрядов они разных, и живут по разным казармам. Звали маленького арестанта – Булкин.
Варламов, увидев меня, осклабился. Я сидел на своих нарах у печки. Он стал поодаль против меня, что-то сообразил, покачнулся и, неровными шагами подойдя ко мне, как-то молодцевато избоченился всем корпусом и, слегка потрогивая струны, проговорил речитативом, чуть-чуть постукивая сапогом:
Круглолица, белолица,Распевает, как синица,Милая моя;Она в платьице атласном,Гарнитуровом прекрасном,Очень хороша.Эта песня, казалось, вывела из себя Булкина; он взмахнул руками и, обращаясь ко всем, закричал:
– Все-то, братцы, все-то он врет! Ни одного слова не скажет вправду, все врет!
– Старичку Александру Петровичу! – проговорил Варламов, с плутоватым смехом заглядывая мне в глаза, и чуть не полез со мной целоваться. Он был пьяненек. Выражение «старичку такому-то…», то есть «такому-то мое почтение», употребляется в простонародье по всей Сибири, хотя бы относилось к человеку двадцати лет. Слово «старичок» означает что-то почетное, почтительное, даже льстивое.
– Ну что, Варламов, как поживаете?