И все им неймется!
Шрифт:
В Рыльское я и сёстры ездили каждое лето, а изредка и родители с нами. Однажды я был там с отцом зимой. Как раз готовилась коллективизация. Деревня бурлила. В избу набивались мужики со всей деревни и пытали отца — он же был столичный коммунист и образованный человек, врач — пытали, что будет, как и зачем. Иногда поднимался такой гвалт!.. А я лежал на высокой печи и в прорезанное под потолком окошко с интересом смотрел и слушал, ничего не понимая, как в «Войне и мире» моя ровесница шестилетняя Малаша смотрела тоже с печи на совет в Филях. Громче всех шумел лысый Андрей Семёнов, чья изба была напротив и ниже на лугу, доходившего до Непрядвы.
Ехать в деревню можно было двумя путями: первый — с Курского вокзала до Товарково, а там поджидал с лошадью дед или дядя Гриша, брат
Астапово. Июнь 1937 года
Мне было тринадцать лет, когда умер отец и меня впервые отправили в деревню одного. Кто сейчас решится на это? Тем паче, что сестра купила мне билет с Павелецкого, т. е. с пересадкой в Астапово, да ещё почему-то вышло так неудачно, что там мне пришлось ждать мой поезд до Птани семнадцать часов, чуть ли не до вечера следующего дня. Куда деваться? Что делать? Хорошо ещё было тепло, июнь. Ну, побродил я по станции, посидел в буфете. Наступил тихий вечер и вдруг донёсся звук духового оркестра. По незнакомому посёлку я пошёл на этот звук. Дорога привела в парк, к танцплощадке. Вероятно, была суббота или воскресенье. Посмотрел я на танцующих. Что мне, тринадцатилетнему, ещё делать? Вернулся на станцию. Как скоротать ночь?
И тут уже поздно вечером то ли сам вспомнил, то ли мне кто-то сказал, что ведь здесь умер Толстой. 28 октября 1910 года он, терзаемый стыдом и горем, ушёл из Ясной Полны в сопровождении своего врача Душана Петровича Маковицкого, по дороге в поезде подхватил воспаление легких, в Астапово его ссадили и здесь в квартире начальника станции Ивана Ивановича Озолина, обрусевшего латыша, 7 ноября в 6 часов 5 минут утра писатель умер.
Сейчас в статье священника Георгия Ореханова я прочитал, что старец Варсонофий, игумен Оптиной пустыни, явившийся сюда в предсмертные дни Толстого с целью добиться его покаяния перед церковью, «вынужден был ночевать на вокзале в женской уборной» (Ясная Поляна. «Толстой. Новый век» № 2'06, с. 115). Только ждал согласия грешника, и готов был прямо из уборной кинуться к его смертному одру. Не дождался… А мне по малолетству благая мысль о ночёвке в женской уборной в голову не пришла.
Так вот он прямо около станции этот дом. По моим воспоминаниям, он деревянный, одноэтажный, в пять окон. Но на фотографии в одной книге 60-х годов он в два этажа. Видно, надстроили. Что знал я тогда о Толстом, что читал? Один знакомый писатель в прозе и стихах поведал, что в десять лет прочитал все четыре тома «Войны и мира». Думаю, что решиться на такой подвиг можно только из побуждений редкого честолюбия. А я в эти годы, вероятно, ещё и не знал о великой эпопее. Вот «Кавказский пленник» читал, конечно. Его тогда в четвёртом или третьем классе проходили. Там, в «Пленнике», всё так просто, ясно и благородно: нельзя товарища бросать в беде. Помните, как Жилин тащил на горбу выбившегося из сил Костылина? Мой друг Вася Акулов, одноклассник, почему-то иногда повторял: «Костылин мужчина грузный…»
И в каком сне могло присниться Пушкину, Лермонтову, Толстому, у каждого из коих был свой «Кавказский пленник», что в XXI веке на их родине снова появятся кавказские пленники — не повести и поэмы, а живые соотечественники. Но вот чего не только классики, жившие сто-двести лет тому назад, но и мы, современники, до сих пор вообразить не могли, так это «московские пленники», т. е. русские в плену у русских. 20 февраля этого года
Редел на небе мрак глубокий,
Ложился день на тёмный дол,
Взошла заря. Тропой далёкой
Освобождённый пленник шёл;
И перед ним уже в туманах
Сверкали русские штыки,
И окликались на курганах
Сторожевые казаки.
Но вернёмся в 37-й год в Астапово.
Ночь на крыльце
Я дёрнул входную дверь дома Озолина, она, конечно, была заперта, во всех пяти высоких окнах — ни огонька. Несколько раз обошёл вокруг дома, как 27 лет тому назад утром 4 ноября Софья Андреевна, приехавшая из Ясной. Устал ходить, сел на крыльцо в три ступеньки. Была уже глубокая ночь, слипались глаза, захотелось спать. Положив под голову сумку, что была со мной, прилёг и быстро уснул, как в бездну провалился. Так всю ночь до рассвета и проспал на крыльце этого скорбного дома. На рассвете меня разбудил свисток паровоза.
А тогда, в 910-м, на станцию нагрянуло много народа — жена, все дети, кроме Льва Львовича, который был в Париже, журналисты московских и тульских газет, братья Пате, кинематографщики, как называл их Толстой, всё фиксировали на плёнку для будущего документального фильма. Есть пронзительный кадр из этого фильма: Софья Андреевна — мы видим её со спины — в длинном чёрном пальто, в белом платке припала к правому от входа окну, пытаясь хоть что-то разглядеть внутри, где лежит умирающий муж. Ведь её, по настоянию самого больного, не пускали в дом, опасаясь его излишнего волнения. Она вошла в комнату только за 45 минут до смерти. Постояла «минут восемь», как записал скрупулёзный Маковицкий, поцеловала в темя, «потом её увели».
Из тех, кто был здесь в те дни, я застал в живых и знал только знаменитого пианиста Бориса Александровича Гольденвейзера, часто игравшего для Толстого и партнёра по шахматам. Ну, как «знал»! Просто в студенческие годы нередко видел на концертах в Большом зале консерватории, а однажды сидел рядом в его постоянном третьем ряду. Он умер в 1961-м, будучи уже года на три старше Толстого.
Так вот, не после посещения Ясной Поляны или музея в Хамовниках, не после того, как положил руку на кожаный чёрный диван, на котором Толстой родился, не после прочтения «Войны и мира», не после безмолвного стояния у его могилы, не после фильма Бондарчука, о котором я ещё и написал большую статью, а гораздо раньше — после той бесприютной летней ночи до рассвета на крыльце дома Озолина я, отрок, на всю жизнь ощутил какую-то странную, необъяснимую, мистическую близость к Толстому, постоянный интерес к нему. Может быть, потому, что за полгода до этого умер мой любимый отец и загадка жизни и смерти уже томила юный ум? Не знаю… Конечно, мне тогда неведомы были строки Фета, которые так любил Толстой: