И всякий, кто встретится со мной...
Шрифт:
— Я болен, — неожиданно сказал Петре.
Женщина замолчала, взглянула на него, и ее лицо приняло такое выражение, словно он только что вырос перед ней из земли. С Петре ручьями лил пот; его заблестевшие, бегающие от жара глаза, казалось, вот-вот выскочат из орбит…
Петре проболел три дня; три дня у него не было ни вкуса, ни обоняния, ни зрения, и он лежал в какой-то пестрой дремоте, задыхающийся, измученный, подавленный. Через три дня в его ноздри ударил вдруг запах уксуса и спирта. Горечь уксуса и спирта вонзилась в его обессиленное тело, как нож врача, и ему сразу стало легче — его слипшиеся, заполненные тошнотворно сладким воздухом ноздри, горло, легкие раскрылись, и он, осторожно вытянув онемевшее, обессиленное тело, почувствовал, как в его горячую от пота постель льется здоровый, естественный, приятный холод. После трехдневного беспамятства к Петре вернулось и зрение, и он вновь увидел женщину и ребенка. Женщина заворачивала конфеты в лоскутки прозрачной пестрой бумаги, а ребенок, сидя на тахте у противоположной стены, вяло, нехотя бил в маленький барабан,
— Чтоб ты, сынок, сдох… — спокойно сказала женщина, даже не взглянув в сторону сына, и, вытерев пальцы лежавшей там же, на столе, мокрой тряпкой, продолжала свою работу.
— Какой сегодня день? — вдруг взволновался Петре.
— Среда, — спокойно ответила женщина, как бы заранее знавшая, когда Петре придет в себя и какой первый вопрос задаст. — С тебя магарыч! — добавила ока чуть погодя.
— Понедельник, вторник, среда, — вслух сосчитал Петре, загибая в то же время пальцы правой руки под одеялом. Указательный и большой остались растопыренными.
— А воскресенье? — живо обернулась к Петре женщина. — Воскресенья ты не считаешь? Ты же в воскресенье пожаловал…
— Да ну его к черту! — сказал Петре.
— То есть как это «к черту»? — недовольно подбоченилась женщина.
С силой выдохнув воздух, она взметнула лежавшие на столе лоскутки пестрой бумаги, запрыгавшие, как оставшиеся без наседки цыплята. Барабан мгновенно смолк.
— Это я о себе говорю: к черту! — уточнил Петре. — Что это со мной приключилось?
— Какие же вы все, мужчины, трусливые… — засмеялась женщина.
— Вот… я даже передать не могу, как я вам благодарен! — сказал вдруг Петре, хотя говорить этого сейчас не собирался. К выражению благодарности он был еще не готов — смех женщины заставил его поторопиться. Он был действительно полон благодарности к своей сиплоголосой хозяйке, но еще внутренне капризничал, как бы стремясь увеличить в собственных глазах заслугу этой совершенно незнакомой женщины, не только пощадившей, но и выходившей его. А ведь ей ничего не стоило зарезать его и, разрубив на куски, выбросить в отхожее место! Этим она никого не удивила бы, в этом ее никто б и не упрекнул: не говоря уж о каракулевой шапке и меховом пальто, спокойно висевших сейчас на двери чулана, в кармане у Петре было столько денег, что тысячи людей, пронюхай они лишь об этом, не задумываясь перерезали б ему глотку, а потом сцепились бы друг с другом, деля добычу. А этой женщине Петре сам отдал себя в руки, сам сказал ей, что у него много денег, со слепым доверием сдался ей в темноте и угаре болезни, как сдается мужу новобрачная, не знающая, как он с ней поступит, какой она проснется завтра, да и проснется ли вообще! Сейчас Петре запросто мог уже три дня быть мертвецом… да нет, даже четыре — воскресенье, понедельник, вторник, среду (и он загнул под одеялом и указательный палец). Он мог бесследно исчезнуть, и никто б до этого не докопался, кроме ее ребенка, которого бог сделал безмозглым — хотя столько-то ума, чтоб не мочиться в каракулевую шапку Петре, а надеть ее на голову, у него наверняка хватило б!
— Ей-богу, не знаю, как вас и благодарить! — сказал Петре; и вдруг у него заурчало в желудке. Почувствовав голод, он обрадовался и этому: голод доказывал, что он жив и, утолив его, проживет еще долго. — Меня зовут Петре… Петре Макабели, — продолжал он. Но женщина не дала ему договорить.
— Это-то мы знаем… — сказала она. — Ты деньгам своим спасибо скажи: это они тебя выручили! Бумажник твой, правда, на ладан уж дышит — в этом проклятом городе все на вес золота, а лекарства особенно… И каждый ведь свое советует — пока одно поможет, десяток других накупишь! Еда опять же… (При слове «еда» желудок Петре заурчал еще сильней!) Крестьяне наши такие несознательные стали… сдохнут, а копейки лишней не уступят! Денег изведешь уйму, вроде что-то купила; а придешь домой — корзинка-то и пустая…
— К черту! — сказал Петре. — К черту…
— Да ты хоть помнишь, как меня зовут-то? — спросила женщина.
— А вы разве говорили? — виновато улыбнулся Петре.
— И-и-и, гром тебя разрази! — засмеялась она. — Благодарностями своими надоел уж, а кого благодаришь, значит, и не знаешь! Держи, чтоб ты сдох! — крикнула она ребенку, кидая ему конфету. Пока конфета летела, ребенок не сводил с нее глаз. Ударившись о барабан, она упала на пол; тогда он бросил барабан, торопливо слез с тахты, уселся на полу, скрестив ноги по-турецки, и обеими руками сунул ее в рот. Теперь он глядел лишь на собственные руки и быстро двигал губами. — Мальчика моего зовут Сардион, — продолжала женщина, — а меня Дуса, сладкая Дуса. Для одних я сладкая, для других горькая, но зовут все сладкой. Вот из-за этого… — она показала рукой на холмик конфет в середине стола. — Песком и то не отдраишь… сладкая я, от меня сладкий запах! — В ее голосе послышалось раздражение, не новое уж, давнее, надоевшее и все-таки до конца еще не переваренное…
— А
— И это знаем! Отец твой майор, князь, у вас двухэтажный дом… не в таком чулане, как я, живете! — Она повела рукой, показывая, в какой тесноте вынуждена жить. — Один твой сын за царем гоняется, убить его хочет; а второй за тобою…
— За дедом своим… — невольно поправил ее Петре.
— Я все знаю! Жена у тебя умерла, брата твоего убили, мать с ума спятила. Ну, что еще? Да, у тебя ведь и дочка есть. Она тоже того… чокнутая немного. Девка на выданье, а в куклы до сих пор играет! Это вы ее с ума свели! Вовремя замуж выдать надо было…
— Да ей только будет шестнадцать… — попытался оправдаться Петре.
— И она тебя тоже не любит! — вдруг отрезала женщина.
Лишь в этот момент Петре заметил, что женщина разговаривает с ним на «ты». Но это его не обидело, не удивило даже — она имела право на это, ибо все дела Петре и его семьи знала если не лучше, то уж во всяком случае не хуже, чем любой член этой семьи. Она была уже своей, близкой, и осведомленность ее Петре ничуть не удивляла, хотя знакомы они были всего три, ну, допустим, даже четыре дня, а сейчас и вообще впервые разговаривали друг с другом, так сказать, в полном сознании, зная, с кем и о чем идет разговор. Можно прожить с женщиной целый век и остаться для нее чужим и незнакомым; но, вынеся хоть однажды — и притом добровольно — твой горшок, она не только знает уж о тебе все, что можно знать, но и имеет на тебя больше прав, чем родная мать! Ибо го, что мать сделала бы не задумываясь, с радостью, женщина эта делает сознательно и с отвращением, но она преодолевает его, потому что ты ей не безразличен, потому что твои дела ее интересуют. А ведь сладкая Дуса три, нет, уже даже четыре дня выносила горшки Петре!
— А что у нас сегодня на обед? — бодро полюбопытствовал он.
— Ослиные потроха! — не задумываясь ответила женщина, словно и к этому вопросу подготовившись заранее. И она громко, визгливо захохотала.
«Вот кто моих на место поставил бы!» — подумал вдруг Петре, как ребенок, очарованный, но одновременно несколько и напуганный каким-либо необычным зрелищем.
— На, получай! — Наклонившись к Петре, она своей рукой вложила ему в рот конфету. Она все еще смеялась — беззвучно, прижимая руку к колышущейся груди. — Пососи, освежи рот…
Петре с шумом проглотил сладкую слюну, и его желудок заурчал еще сильней. «К черту! — сказал он про себя. — К черту…»
После этого Петре еще несколько раз побывал в Телави; а потом умерла Анна, и снег выпал такой, что не то что в Телави, а и просто из дому носа высунуть нельзя было. Гроб с телом Анны с трудом дотащили до кладбища на телеге. Запертый дома из-за бездорожья, Петре не мог думать ни о чем другом, кроме сладкой Дусы. Она даже снилась ему в его двуспальной кровати, как бы охромевшей после ранней смерти Бабуцы. Пока он мог видеть Дусу, у него не было никаких неподобающих мыслей об этой одинокой, трижды вдовой женщине, хоть и было бы вероятно, вполне естественно, если б он сделал ее своей любовницей сразу, без всяких конфет и пустой болтовни. Что могло быть особенного в том, чтоб дурачок Сардион — конечно, одевшись потеплей — на полчасика отправился погулять со своим барабаном во дворе, а Петре в это время ясно и недвусмысленно потребовал у его матери, женщины с такими же до блеска красными губами, как у ее сына, того, чего у нее потребовал бы каждый мужчина на его месте и в чем, как выяснилось впоследствии, сладкая Дуса ему вовсе и не отказала б? Возможно, впрочем, что Петре не требовал этого именно потому, что отказа не ждал, а ему не хотелось, чтоб женщина, на которую он возлагал более серьезные надежды, оказалась чересчур уж податливой и доступной. Он нуждался не в любовнице, а в жене, он хотел не тайком навещать ее, а поселить ее у себя дома, для упрочения своей власти над семьей. В конце-то концов он заботился не о плоти, а о духе, о том самом духе, испустив который человек помирает! Конечно, утверждать, что сладкая Дуса ничуть не взволновала Петре, что он остался совсем уж слеп к ее женским прелестям, было б неверно, но он ни разу не позволил себе переступить границы учтивого и доброжелательного знакомства. Сосание конфет, кстати, тоже помогало сдерживать возникавшее желание, скрывать причину, по которой у него так внезапно и некстати срывался голос. Непроизвольно рождавшееся желание так же непроизвольно и гасло, ибо Дуса вела себя хорошо, не мучила своего урукийского гостя чрезмерным кокетством, не давала ему поводов к развитию и усилению безответной страсти, ни намеренно, ни даже случайно не пользовалась ни одною из общепринятых женских уловок и хитростей, призванных выводить мужчину из себя: не обнажала грудь сверх меры, не садилась на стул так, чтобы повыразительней обрисовать мягкие части тела; сев же, она, напротив, тотчас поправляла платье, приглаживала его ладонями, чтоб не оставить нигде никакой тайной, чересчур возбуждающей складки. А говорила она исключительно о своих мертвых мужьях, им она уделяла несравненно больше внимания, чем своему живому гостю, впущенному в дом, казалось, только чтоб у нее было кому без конца о них рассказывать! С очередной конфетой за щекой, с губами, блестящими от сладкой слюны, она бог знает в который уже раз вспоминала, как кто из них выглядел, как кто одевался, какая у кого была походка, а главное, как кто ее любил. Все эти умершие мужчины не забывали ее и до сих пор: не проходило и ночи, чтоб ей не приснился кто-нибудь из них троих, а то и все трое вместе. Даже во сне они уважали Дусу так же, как и при жизни, и друг с другом не ссорились, а учтиво сменялись в той же последовательности, в которой когда-то на ней женились…