И всякий, кто встретится со мной...
Шрифт:
— Так все вместе и снятся? — не выдержал однажды Петре.
— Ну да-а-а… Вот и вчера ночью все вместе приходили! — сразу оживилась Дуса. — Один шелковый платок и парчу на платье принес, другой — сандалетки с бисером, а третий — во-о-от такие серьги! (Сложив большой и указательный пальцы колечками, сладкая Дуса поднесла их к самому носу Петре.) И не простые— золотые! Как бубенчики, звенели…
Петре захотелось сказать, что, если она станет его женой, он целиком исполнит этот сон наяву, купит все, что мертвые мужья приносили ей во сне. Но сказать это он не осмелился, постеснялся просить руки женщины, тоскующей по своим мертвецам, — он не был уверен в том, что один живой сумеет осилить троих мертвых, в том, что женщина эта согласится променять троих мертвых на одного живого. Впрочем, как выяснилось опять-таки впоследствии, она вовсе не о мертвых горевала, не женскую свою судьбу вместе с ними оплакивала, а просто, хватаясь за своего живого гостя, стремилась набить себе цену, бесконечным повторением одного и того же побудить его взглянуть на нее глазами ее мертвых мужей, поучить на их примере (раз уж сам он этого не понимал), как проще всего завоевать сердце сладкой Дусы! Благодаря этому она не только избегала неприятной откровенности, но и облегчала положение гостя — при условии, конечно, что что-то понять он был все-таки способен. «А при чем тут я? — мог бы, конечно, возразить он если не вслух,
Ни любви, ни особенно сильной неприязни к доктору Джандиери у Петре не было — и все-таки каждое появление врача его скорей раздражало, чем радовало. В его присутствии Петре чувствовал себя скованным, беспомощным: какой белоснежной ни была бы рубашка доктора Джандиери, как слащаво он бы ни улыбался, каждый его визит все-таки напоминал Петре о болезни и смерти. Именно чрезмерная чистота врача и его нравоучительный тон и вызывали у Петре такое раздражение, словно доктор Джандиери приезжал не ободрить больного, а унизить его, посмеяться над ним, продемонстрировать ему свое превосходство. Поэтому он и ездил в двуколке, являлся непременно в двуколке — чтоб вызвать у больного страх и благоговение! Но толку от этого не было никакого: обреченные на смерть умирали, а те, кому суждено было выздороветь, выздоравливали и так, без его помощи. Петре, во всяком случае, ничего полезного в деятельности доктора Джандиери не видел! Присев к тебе на постель, словно невоспитанный родственник, доктор этот крутил и выворачивал слова до тех пор, пока ты сам не признавался ему, что, где и как у тебя болит; затем он заглядывал в твой ночной горшок, как небрежная домохозяйка в свою кастрюлю, — и этим все его лечение кончалось. И за это он получал деньги, с муками и страданиями собранные гроши, которые люди робко совали ему в карман, извиняясь еще при этом за беспокойство, благодаря его за помощь, вместо того чтобы с палками на него наброситься, собак натравить! Хорошая жизнь, ей-богу, — без забот, без семьи, без детей, для себя одного! Хорошо, когда на твоем попечении не сумасшедший дом, а всего одна кобыла — и то лишь потому, что она тебе нужна, что она честно служит, честно возит тебя взад-вперед по земле! Ну, а что делать таким, как Петре? Так всю жизнь и прислуживать другим, а на себя совсем рукой махнуть? Таким, значит, ничего уж не нужно — ни жизни, ни уважения людей? Нет, нужно — и еще как нужно! Да они-то как раз уважения и заслуживают своими муками и терпением. Да, муками и терпением, но это надо уметь увидеть и понять! Так ли уж, в конце концов, сложно разглядеть с облучка двуколки то, что господь бог и с небес видеть обязан? Так размышлял Петре, дожидаясь доктора Джандиери и немного даже волнуясь: ему от души хотелось, чтоб его пожалел именно доктор Джандиери.
— У вас тут, говорят, веселые дела творятся? — окликнул его доктор Джандиери. Он еще сидел на облучке, рослый, нахмуренный, весь в белой пыли.
— Вот это да! — изумился Петре. — Верно сказано: чужая беда что с гуся вода…
— Ничего, ничего… все будет хорошо! — сказал доктор Джандиери, обращаясь как бы и не к Петре. О Петре он, вероятно, уже не помнил — просто перед тем, как войти в дом больного, он, по обыкновению, заготовлял очередное утешительное словечко!
Через пять минут этот образованный, благородный человек, вера и надежда всех страждущих, обозвал Петре болваном и чуть не сломал об его голову заступ: как это-ле он посмел связать сумасшедшую, отчего он не дал ей и себя кирпичом трахнуть? Конечно, тогда-то уж доктор избавился б от всей семьи разом! Нет, спасаться надо было самому, надеяться на других не приходилось. И именно в тот миг, когда доктор Джандиери развязывал
— Озолочу! Барыней станешь! — заревел ей в окно Петре.
Повернувшись к окну как ужаленная, Дуса увидела Петре, и ее лицо приняло вдруг выражение такой злобы и ненависти, что Петре поперхнулся собственными словами, как обсосанной конфетой, и сразу протрезвел, словно его окатили холодной водой. Единственным, что он болезненно, всем существом ощущал, был стыд: за то, чтобы мгновенно и незаметно отсюда исчезнуть, он сейчас не задумываясь отдал бы полжизни! Ему показалось, что улица полна людей, готовых расхохотаться при первом же его движении. И все-таки ему было бы легче вынести насмешки всего города (вполне, впрочем, справедливые), чем этот разъяренный взгляд Дусы! К счастью, улица была пуста, на ней стояла лишь пролетка, на которой он приехал. На миг ему захотелось вернуться домой на ней же, но он тотчас одумался: во-первых, ему было стыдно перед извозчиком; во-вторых, уйти просто так не годилось, переживать этот позор потом, оставшись наедине с собой, ему было б еще трудней, еще мучительней. Лучше уж было все-таки войти, извиниться перед Дусой, хоть как-нибудь объяснить ей причины своего поведения, и вправду ведь крайне нелепого, неразумного, неподобающего! С извозчиком он расплатился, не подымая глаз, видя лишь его большую, лохматую руку, небрежно скомкавшую деньги и куда-то вместе с ними пропавшую. Прошла целая вечность, пока пролетка, скрипя и скрежеща деревом и металлом, разворачивалась в узеньком тупичке, — и ему было так скверно, словно подкованные копыта лошадей скользили не по мостовой, а по его разгоряченному мозгу. Еще трудней было повернуть к дому и войти, но иного пути не было: Дуса стояла у окна и, подбоченясь, глядела на него. Петре нерешительно развел руками, но выражение ее лица не изменилось. «Можно мне войти?»— глазами спросил он. Дуса глядела на него по-прежнему угрюмо и строго. «К черту, к черту…» — сказал про себя Петре, решительно входя в дом.
— За кого ты меня принимаешь? — заорала Дуса.
Она все еще стояла у окна, упершись руками в бока, но теперь спиной к окну.
— Никого не было, Дуса… Прости меня! Я и сам не знаю, Дуса… сладкая! Не могу больше… — пробормотал Петре и не пошел, а бросился к ней. Не сняв шапки, не расстегнув ни одной пуговицы пальто, он повалился на пол, обнял ноги Дусы и стал ожесточенно целовать подол ее платья. — Не могу больше! На руках тебя носить буду… ветерку к тебе прикоснуться не дам! Только… только… только… — бессвязно бормотал он, не находя подходящего слова.
Сладкая Дуса улыбнулась и чуть-чуть пошевелила ногами, якобы пытаясь высвободиться. Прижавшись подбородком к своему барабану, Сардион внимательно глядел на мать, и из его рта текла красная слюна.
— Чего ты испугался… это ж дядя Петре, чтоб ты сдох! — прикрикнула на него Дуса и слегка стукнула рукой по шапке валявшегося у нее в ногах Петре. Шапка упала на пол. Сардион улыбнулся и забарахтался на месте, как привязанная птица. — Пусти, пусти, говорят тебе… со двора ведь все видно! — сказала она, обращаясь уже к Петре.
— Мне нечего скрывать! Пускай все видят… я хоть на площадь выйду… — бормотал Петре.
— Обалдел ты, что ли, окаянный? — засмеялась Дуса и, толкнув Петре ногой, отбросила его в сторону.
Раскрытые ладони Петре с силой шлепнулись по полу — и все-таки он успел ухватиться зубами за подол ее платья, словно играющий с хозяйкой пес. Вырвав платье из его зубов, Дуса отошла и села.
— Дуса… ну послушай же меня, Дуса! — воскликнул Петре, не вставая с четверенек. — Будь человеком… умоляю тебя!
— Вставай… да что ты, в самом деле, дурака валяешь! — попыталась рассердиться Дуса, но не выдержала и тут же, прикрыв рот ладонью, рассмеялась. — Вставай… не то я соседей позову! — смеясь, выдавила она из себя.
— Зови! — сказал Петре и вновь двинулся к ней на четвереньках.
— Да погоди ты… ну пускай хоть стемнеет! — испугалась Дуса.
Петре застыл на месте, одеревенел, окаменел, как бы стукнувшись лбом о невидимую стенку и выжидая, чтобы прошло вызванное этим ударом головокружение.
— Стемнеет, говоришь? — переспросил он и приподнялся с четверенек на колени. — Да разве я к тебе за этим ехал? — Он медленно встал и отряхнул полы пальто. — Как ты могла такое подумать, а? Я-то на тебя надеялся, а ты… Я думал… я подумал… Где моя шапка? — Он провел рукой по волосам. — Не могла уж еще денек подождать… и этот денек выдержать. Отдайте мне мою шапку! — вдруг заорал он.
— Кому она тут нужна, интересно… вот, у твоих же ног валяется! — сказала Дуса, скрестив руки на груди. Она почувствовала, что что-то сделала не так, но это ее не беспокоило: она была уверена, что ошибка выяснится и исправится сама собой. Ничего необычного, способного вызвать тревогу не происходило. Петре, правда, сегодня был сам не свой — этот обычно спокойный, степенный мужчина сперва орал на улице, как мальчишка, а потом стоял на четвереньках, как собака. Но выходки эти были, конечно, временными, случайными, вызванными выпивкой, страстью, какой-нибудь болью или страхом, и сам Петре о них завтра же пожалел бы — если, впрочем, не жалел уже сейчас. Уж столько-то опыта, чтоб не потакать всем капризам мужчины и не просить у него прощения за каждую мелочь, у сладкой Дусы было! Хорошо известно было ей и го, что мужчины по самой своей природе прощать неспособны, но с охотой закрывают глаза на все препятствующее исполнению их прихотей. Прощать, однако, и закрывать глаза — вещи совершенно разные; в то время как первое возвышает в собственных глазах, второе лишь унижает. Именно в этом и состоит главное несчастье мужчин, неспособных не унижаться, ибо отказываться от своих прихотей они не умеют… — Кому тут нужна твоя шапка или что бы то ни было другое? — проворчала Дуса. — Если ты сумасшедший, сиди дома с матушкой своей! При чем тут я?
— Дуса! — Петре провел рукой по горлу, словно задыхаясь. — Я руки твоей просить пришел, слышишь? Руки просить…
Вот это уж было неожиданностью и для Дусы! У нее сперва похолодели ноги, а потом загорелось лицо. Она сидела, по-прежнему скрестив руки на груди; но эти спокойно скрещенные руки острыми ногтями впивались одна в другую — безжалостно, больно, не на жизнь, а на смерть! Боль эта отбивала такт в сердце и голове Дусы, словно барабан Сардиона. «Опередил… нашел причину! — с отчаянием и яростью думала она. — Сейчас наденет шапку и уйдет…»