И всякий, кто встретится со мной...
Шрифт:
Он был уже виден — двое ссыльных, остановившихся возле мерзлого, наполовину распиленного бревна, его заметили. Оба они уже разглядели, что идущий к ним человек несет не полено под мышкой, а вытянутый, негнущийся рукав, — и оба уже догадались, кто он такой. Если ж они друг другу в этом еще не сознались, то только из боязни разочароваться, ошибиться в своей догадке; ибо им хотелось, им очень вдруг захотелось, чтоб человек этот оказался именно тем, за кого они его приняли, тем, кто в их представлении только таким быть и мог. Глядя, как он пробирается сквозь снег, они повторяли про себя его имя, хоть никогда прежде его не видели и ничего ни хорошего, ни плохого вместе с ним не переживали. И все-таки он был единственным, кого они ждали, кто непременно должен был прийти из того мира, если только тот мир еще существовал и если существовало еще братство вообще. Они были каторжанами, и важней хлеба, воды и огня для них была вера в то, что весть о судьбе брата всегда дойдет до брата даже за тридевять земель, что и там она не даст ему покоя, сделает его хлеб горьким, а изголовье каменным, не отвяжется от него до тех пор, пока не заставит его сделать невозможное возможным! Еще минутка, и Тедо скажет: «Пусть и мне оттяпают руку, если это не Александр, брат нашего Нико…» — скажет растерянно, обрадованно, но и озабоченно; ибо если эта догадка подтвердится, то вера их, конечно, окрепнет, но ведь с Мартой-то им придется распрощаться, Марту ее дядя заберет отсюда сегодня же! Оба сразу подумали и об этом — смутно, с неясным страхом и неясной радостью, как это свойственно всем ожидающим, которым именно в последнюю минуту ожидания всегда вспоминаются тысячи всевозможных «а вдруг…» и «а если…».
— Пусть и мне оттяпают руку, если это не Александр, брат нашего Нико… — сказал Тедо; и Евгений взглянул на него так удивленно, словно не догадался уже и сам.
А Александр не видел еще ничего, кроме вороны; он не был уверен в том, что действительно идет, от чего-то удаляется, а к чему-то приближается, — его с трудом двигавшиеся ноги как бы сами собой несли истощенное, окоченевшее тело навстречу стоявшим перед избой ссыльным. Он слышал лишь звон сосулек, и ему казалось, что он вернулся в далекое детство, что они с Нико вновь несут в школу человеческий скелет, кости которого, долго валявшиеся в углу класса, они неделю назад притащили домой, чтоб собрать его. Собирали они этот скелет всю неделю. Пол их комнаты был усеян человеческими костями; братья забыли и еду, и игры и не открывали двери ни Анне-те, ни Агатии, тщетно требовавшей и умолявшей показать ей, чем они все-таки занимаются. Скелет понемногу рос; нанизанные на крепкую нитку кости покачивались, словно орехи на веревочке для чурчхелы; лишь один шейный позвонок так раскрошился, что им пришлось вырезать деревянную подпорку, из-за чего череп чуть накренился набок — так, словно скелет, стоя на ногах, уснул. Когда его наконец вынесли из комнаты, Агатия выронила из рук только что вымытую тарелку и, перекрестившись, упала на колени; но на это они не обратили внимания — они старались лишь не споткнуться, не повредить своей работы. Не взглянули они и на деда, наполовину уже поднявшегося по лестнице, но опять поспешно сошедшего вниз, чтоб, как царскому знамени, уступить дорогу спускавшемуся, потрескивавшему в руках его внуков скелету. Казалось, этот день все еще длился, и они, счастливые, гордые своим творением, все еще несли скелет по улицам Уруки; а он, заново явленный, поднявшийся из могилы, восстановленный, покачиваясь и лязгая суставами, слегка склонив набок голову как бы в знак приветствия, одновременно искоса недоверчиво разглядывал давно не виденный им мир…
Скелет лязгает суставами, покачивается, и Александр вновь чувствует его тяжесть, верней, половину его тяжести, ибо несет его вместе с Нико. Нико ему не виден, он заслонен скелетом, но Александр чувствует и Нико чувствует, что тот счастлив и горд не меньше его самого. Братья идут в школу. «Господь вас накажи!» — бормочет выглядывающая на улицу старушка; и даже онемевшие от изумления собаки провожают их долгими взглядами. Вся деревня боится их, не побоявшихся ни смерти, ни будущего — того будущего, которое рано или поздно превратит в скелеты их самих! Возбужденные собственным поступком, собственной смелостью, братья идут сквозь сознание Александра, сквозь его окоченевшее тело, сквозь его застоявшуюся кровь — кровь, хлынувшую из носа, как смех, как горький смех, полгода назад, под липами во дворе родительского дома. Они существуют лишь в этой крови — в действительности их уже нет. Как заблудившиеся сироты, бредут они по дремучему лесу прошлого, ища и не находя дорогу домой; ибо дома у них не было никогда. Им кажется, что они вышли из дому и идут в школу. Они не знают, что
А сейчас он еще шел, и его напуганные душа и разум еще метались по обглоданным костям родового скелета. Ему предстояло сделать лишь несколько последних, нечеловечески трудных шагов, прежде чем он, столкнувшись с Тедо и Евгением, разглядит, воспримет их лица и пересохшими, потрескавшимися губами с трудом пробормочет: «Тюмень… каторга… брат!» Он пока ничего не знал.
15
Рассвет еще не скоро. Вдали, над Алазанской долиной, у тьмы багровый оттенок: вот уж целую неделю жгут остатки жнивья, и запах дыма, особенно в ветреные дни, доносится и сюда. Все вокруг пропитано этим запахом и комариным писком. Ветер постепенно крепчает, и дряблая, сухая пыль слепит глаза, лезет в рот — поэтому, вероятно, все вышедшие из дому ни свет ни заря точно онемели. Ожидающие поезда прижимаются к вокзальной стенке, кажутся затерянными среди своих корзин и узлов; с наветренной стороны они прикрыли лица шапками или платками, как бы не желая глядеть на что-то страшное. Это — единственная заасфальтированная площадка во всей Цнори, островок асфальта в океане высохшей, истощенной земли, столь, однако, малый, что ветру вовсе не трудно засыпать его густыми волнами пыли. В тревожной темноте замерла тень пустого поезда; из Тбилиси он пришел меньше часу назад, и до его обратного отправления еще далеко. Сидящим на асфальте придется долго мучиться и ждать, но если уж они решились ехать и покинули дома чуть ли не за сутки до отправления, то ждать они предпочитают тут, возле поезда, чтоб не проводить весь этот и без того пропавший день в тревоге и смятении. Поезд приучил всех к тому, что, не опередив других, не получишь ничего: ни билета, ни даже места на этом кусочке асфальта, уродливо прилепленном к земле, словно сургучная печать к посылке…
Еще рано. Скоро прибудет дилижанс из Сигнахи, а потом и из Телави. Они привезут пассажиров, а тех, кто закончил свое путешествие, тех, кто приехал утренним поездом, развезут по деревням, по домам. Александру и Марте дилижанс ни к чему, они почти уж дома — до дому им всего километров пять, и пройти их пешком даже приятно. Но надо дождаться рассвета: Александру не хочется вести Марту к родному дому впотьмах. Другая часть рано вышедших из дому людей торопится на рынок. Осторожно, робко постукивают копытами по остывшей пыли ослы; то там, то тут мелькают красные глазки зажатых в кулаках толстых, по-деревенски щедро набитых самокруток. Темные проулки пропитаны запахом дыма — вдали, в Алазанской долине, горит жнивье, и красные отблески огня отражаются в темном небе. По воскресеньям в Цнори большой базар, по воскресеньям больше народу сходит и с поезда; но и в этой мирной — суете и шуме есть что-то тревожащее, беспокоящее, настораживающее — и человек, как всякий другой зверь, опасен, пока его не увидишь, не заглянешь ему в глаза! Постукивая копытами, урча брюхом, идут тяжело нагруженные ослы; базарная площадь незаметно наполняется людьми и скотом. Бесшумно, но поспешно развязываются узлы, мешки, корзины; на еще сырые прилавки выкладывается выращенный обильным потом и надеждой урожай. Пока, однако, ничего не видно: стоит еще густая тьма, все происходит во мраке, как смена декораций на сцене, во время которой зритель не различает ничего, кроме суетливого мелькания теней; и все-таки он знает, чувствует, что, когда зажжется свет, глазам его предстанет зрелище новое и неожиданное. Раздраженные запахом дыма, комары залетают под навесы лавок, тянутся к потным затылкам людей, жаждут человеческой крови — ничего вкусней этой крови для них нет, за одну ее капельку им и помереть не жаль. Комары тянутся к затылкам, потому что руки людей все время в движении, и им не до комаров; выкладывая товар, надо опередить соседа, занять побольше места на прилавке; и комары с приглушенным сладострастным писком припадают к узенькому, голому, ничем не защищенному месту между волосами и воротником. Разве может чесать себе затылок хирург, у которого обе руки погружены во внутренности пациента? Люди на рынке — тоже своего рода хирурги и, склонившись над своими открытыми мешками и корзинами, даже не чувствуют, как острые хоботки комаров выкачивают, высасывают капли драгоценной крови. У Александра и Марты ни на вокзале, ни на рынке дел нет, и медлят они лишь в ожидании рассвета — до дому отсюда километров пять, идти им не больше часу, так что спешить некуда. Их никто и не ждет; им никто не сказал, чтоб они были дома тогда-то, в таком-то часу. «Покажу ей только дом, и тут же уедем, ничего нам от них не нужно! Пусть только посмотрит… знает хоть, как он выглядит…»— думает Александр. Под мышкой он тащит свой свернутый тулуп, а тулупчик Марты все еще на ней; он подпоясан веревкой, а подол волочится по земле. И дядя и племянница могут показаться цыганами — на людей, имеющих дом и семью, они не похожи нисколько. Видя Марту даже спиной, Александр улыбается. Марта, как лисенок из норы, с любопытством выглядывает из мохнатого воротника тулупа, в котором ее лица почти не видно. Теперь-то им хорошо, теперь они везде, куда б ни пошли, дома! Жалеть их не приходится: они вернулись, со всем рассчитались, от всего освободились и с завтрашнего дня начинают новую жизнь. Марте, впрочем, нужно сегодня же начать привыкать ко всему здешнему, привыкать чувствовать себя дома, среди своих, избавляться от своей отчужденности, скованности, а главное, сразу же, с самого рассвета, твердо убедиться в своей правомочности на этой земле, в том, что место под этим небом для нее предусмотрено заранее, что в каждом выпеченном тут хлебе, в каждой заквашенной тут банке кислого молока есть и ее доля! Движущаяся, потная тьма сопит, шуршит, как одушевленное существо, становится еще туже и гуще, еще больше наполняется тенями людей и скотины. Внезапно все вокруг оглашается визгом свиньи, звучащим, как сигнал к началу представления. «Мы дома, девочка… мы спаслись!» — мысленно говорит Александр, глядя на Марту через плечо, но и без этого всем телом ощущая, что она спокойно, деловито идет за ним, как жеребенок за кобылой. Постепенно из тьмы выплывает привязанный к засохшей шелковице осел. Неподвижный и оцепенелый, как статуя одиночества, он стоит не моргая, как бы не чувствуя ни ветра, ни пыли, лишь его шерсть с наветренной стороны чуть-чуть вздыбилась, приподнялась. Подойдя к ослу, Александр разглядывает его так внимательно, словно это и в самом деле статуя или словно он, кахетинец, впервые в жизни видит осла. Марта стоит в стороне, она потонула в своем тулупчике, видны лишь ее огромные светящиеся глаза. Дядя с племянницей долго молча глядят друг на друга; наконец оба улыбаются. «Подсадить тебя?» — спрашивает Александр. Марта отрицательно мотает головой. Бросив наземь тулуп, Александр освободившейся рукой гладит осла по жесткому загривку. Осел отворачивается, избегает руки Александра; возможно, что ласка и сочувствие чужого человека его даже раздражают. Если так, то он прав: не человек ли привязал его к этому сухому дереву? Сочувствие имеет смысл, лишь когда сочувствующий ничем с твоим несчастьем не связан, никак к нему не причастен, — у животных оно, видно, тоже так. Но Александр этого еще не понял и вновь хватает осла за загривок. Осел вынужден отступать, обходить дерево, потому что он привязан и совсем уйти отсюда не может! Веревка обвивается вокруг дерева, становится все короче; осел невольно подымает голову. «Не мучь его!» — кричит Марта. Увидав оскаленные желтые зубы осла, Александр нехотя убирает руку. Он хотел не мучить, а приласкать осла, но и осел его не понимает. Александр все еще улыбается, сейчас, однако, уже растерянно, сконфуженно: его смущает, что животное готово скорей удавиться, чем терпеть его ласку. Сейчас, в последний миг очищения, когда кончаются бессмысленная дорога, давящая душу неопределенность, угнетающий страх, одиночество, у него вдруг портится настроение из-за дурака осла! «Такой уж он ишак… волчья сыть…» — успокаивает его хозяин осла, неожиданно появившийся словно из-под земли; до этого ни Александр, ни Марта его не видели. «Тебя ж ласкают, балда!» — говорит он, с силой шлепнув по крупу осла. Осел снова подается вперед, его задние ноги подкашиваются, веревка укорачивается еще больше, и он все так же скалит зубы, как бы со смехом извещая небо о своем бессилии. «Твоего осла нам придется забрать, — сердито говорит Александр. — Я его не ласкаю: я его краду!» — «Забирай… ради бога, избавьте меня от него! — отвечает хозяин осла, и в его голосе звучит улыбка, ласка, желание поддержать шутку. — Если у тебя нет денег, бери даром. Меня он все равно не уважает… не научил, не сумел!» — «А что, если у меня есть деньги, а тебе я не заплачу? Все равно отдашь?» — пристает к нему Александр, сам не понимая, зачем это делает, чем провинились перед ним то ли осел, то ли его хозяин. «Ну, это уж разбой… — смеется хозяин осла. — Ладно, не плати… на него ж эти деньги и потратишь!» — «А может, я и есть разбойник?» — не отстает Александр вместо того, чтобы взять Марту за руку и уйти; но именно потому, что Марта его слушает, он и сам не знает, что говорит, к чему затеял эту распрю с крестьянином, почему ему кажется, что, подняв сейчас с земли свой тулуп и отойдя прочь, он унизился бы в глазах Марты. «Добро должно быть врожденным…» — по-змеиному шипит кто-то ему на ухо, и он раздражается еще больше, становится еще злей! «А может, я и есть разбойник!»— кричит он хозяину осла. «Ну да-а…» — спокойно отвечает тот, и его доверчиво улыбающиеся глаза по-деревенски долго вглядываются в Александра. «Да или нет — это ты узнаешь после! Ты мне скажи: что б ты в таком случае сделал? А? Что б ты сделал, я тебя спрашиваю?» — не отстает Александр. Стоящая в стороне Марта терпеливо ждет дядю. «Да накормил бы я тебя прежде всего…» — отвечает хозяин осла. «А не будь я разбойником, ты б меня не накормил?»— продолжает Александр, все больше поддаваясь искушению что-то доказать Марте, стоящей за его спиной, тонущей в своем тулупе, выглядывающей из его мохнатого воротника, словно маленький лисенок. Искушение это глупо, наивно, смехотворно, но неодолимо — избавиться от него так же немыслимо, как от наглого ребенка хозяев дома, которого ты вынужден не просто терпеть, но и посадить себе на голову, если уж с самого начала, желая восхитить родителей своей добротой и чуткостью, не смог внушить ему уважения к себе, заставить его понять, что ты — взрослый! «Значит, не будь я разбойником, ты б меня не накормил?» — повторяет Александр. «Тоже накормил бы…» — улыбается хозяин осла. «Стало быть, тебе безразлично, разбойник я или нет!» — улыбается и Александр, но его улыбка суха и зла, словно его окончательно загнали в тупик, «А мне-то что? Есть разбойники, а есть и дураки вроде меня…» — отвечает хозяин осла; но сейчас видно, что все эти шуточки ему несколько уж поднадоели. Хорошенького понемножку; на рынок он приехал не лясы точить, а дело делать! Товар свой он оставил прямо на прилавке — лишь крестьянский инстинкт подсказал ему сходить посмотреть, как там его ослик; и слава богу, что пришел, не то этот однорукий верзила так и бросил бы его с туго затянутой на шее петлей… Сейчас он быстренько распустит веревку и вернется к прилавку: вот-вот должны уж появиться покупатели, и, если первый покупатель пройдет мимо него, торчать на рынке придется до вечера, такова примета! Об одноруком верзиле он уж и не помнит: думая только о покупателях, он одновременно толкает осла рукой, чтоб, обведя его вокруг дерева, расслабить веревку, поставить его как следует. Осел этот, плох он или хорош, — его спутник, его товарищ, и им еще немало идти вместе; а с этим одноруким они бог весть когда встретятся, да и встретятся ли вообще? Так что он несколько удивлен, когда однорукий вдруг спрашивает: «А сам-то ты разбойником стать мог бы?» Он глядит на однорукого растерянно, без улыбки, лишь потом ему вспоминается вся беседа. «Без меня в них нехватка, что ли? — нехотя, недовольно отвечает он, продолжая думать о своем, насущном, вечном… — Намедни тут одного убили. На месте прикончили. Тоже на базар вышел… вроде тебя вот! — оглядывает он Александра, словно лишь сейчас впервые заметив его. У крестьянина глубокие, грустные глаза; ему достаточно разок взглянуть на человека, чтоб составить себе о нем несокрушимое мнение. — Э-эх… нынче и разбойник уж гроша медного не стоит! И разбойника жаль…» Обойдя вокруг шелковицы, осел останавливается там же, где стоял прежде, до того, как Александру вздумалось приласкать его; его веревка свободно лежит на земле. «Вот тут и стой!» — говорит ему хозяин и уже любовно, ласково, дружески гладит его по крупу. Потом он, не попрощавшись со своим новым знакомым, возвращается к прилавку: словно они члены одной семьи и через минутку-другую непременно увидятся вновь. Александр глядит на Марту. Марта стоит неподвижно, по ее лицу не разберешь, нравится ей тут или не терпится поскорей тронуться в путь. Дядя и племянница одновременно улыбаются. «Пошли, посмотрим, чего он там продает…» — говорит Александр. Понемногу возникают из тьмы прилавки, их разделяет синеватый, пушистый воздух. На столбах прилавков, словно бусы дикарки, висят нитки сушеных персиков и инжира. Обычное утро кахетинской осени… Впрочем, его и утром-то еще не назовешь: ленивая, липкая, как патока, будоражащая мошкару и комаров тьма стала чуть пожиже и, как бы найдя узенький сток, медленно, незаметно стекает по нему в преисподнюю. В руках дяди и племянницы — по банке простокваши, которую они с аппетитом едят прямо из банок… остановившись возле прилавка, они на ходу завтракают прохладной, сытной простоквашей. «А ты, доченька, чья будешь?» — спрашивает Марту продающая простоквашу старуха. Стирая простоквашу, капнувшую на ее тулупчик, Марта вопросительно глядит на дядю. «Моя… наша!» — отвечает тот. «Любишь простоквашу?» — не отстает старуха. «Не знаю!» — мгновенно отвечает Марта. «Как так не знаешь? Ты уж не маленькая…» Старуха, кажется, вдруг влюбилась в закутанного в грязный тулупчик ребенка, — должно быть, этот чужой ребенок напомнил ей собственных внуков, которых она утром оставила спящими, заставил ее почувствовать, как она уж по ним соскучилась! «Простоквашу она ест впервые в жизни», — поясняет Александр. «Как же это ты, бедненькая?» — искренне сокрушается старуха.
Теперь видны уж и дома, отделенные друг от друга маленькими огородами и фруктовыми садиками. Светает. Уже рассвело… Цнори блестит и сверкает — влажная, свежая, как дно только что ушедшего в землю озера. «Ну, пошел!» — слышатся голоса осмелевших, повеселевших от утреннего света людей. По дороге, покачиваясь между изгородями, плетется черный дилижанс, и вышедшие с рынка Александр и Марта долго провожают его глазами. Теперь тулупчик Марты тоже под мышкой у Александра. Без тулупа Марта кажется еще меньше, еще худее и слабей. Ее бледные костлявые плечики покрыты веснушками, висящая на шее связка сушеного инжира доходит ей чуть ли не до колен. На балконе одного из домов вывешена черная ткань, на которой что-то написано, но с того места, где стоят дядя с племянницей, можно разобрать лишь первую строку, первые три слова. «О-пла-ки-ва-ем-без-вре-мен-но-по-гиб…» — по слогам читает Марта; на остальные слова падает яркое солнце, они расплылись, растаяли в сверкающем свете. «…Нико Макабели», — мысленно продолжает Александр. Сквозь поднятую дилижансом пыль плетутся гуси; дилижанс останавливается у вокзала. Марта и Александр по-прежнему глядят на балкон с траурной надписью, рядом с которой висят только что заготовленные чурчхелы. Смерть и жизнь столкнулись лбами, и ни та, ни другая уступать не хотят. Бог весть сколько имен безвременно погибших скрыто в сверкающем свете! Прикрепленная к балкону траурная ткань наполняется ветром, становится похожей на платье беременной женщины. Александр знает, что на черном написано имя совсем другого человека, но какое это имеет значение? Ему необходимо, чтоб и этот чужой дом оплакал Нико, его брата, человека, погибшего для
— А что же это я тебе чурчхелы попробовать не дал? — говорит Александр, говорит потому, вероятно, что рядом с черной тканью на балконе висят чурчхелы, и ему нужно, чтоб Марта взглянула на них, выкинула из головы мысль о смерти, не испугалась здешних мест с самого начала, не почувствовала, что напрасно уехала с поселения, что там ей жилось бы не хуже. — Смотри, какие большие! Это из цельных орехов. Агатия делала такие же… А прежде чем она нанижет орехи на нитку, мы, бывало, половину утащим! Ох и ругалась же она… это было еще веселей, чем сама чурчхела. И патоку лакали совсем горячей! Волдыри на нёбе выскакивали…
— Знаю! — отвечает Марта. — Папа мне рассказывал…
Солнце встает все выше, набирается сил и вместе с остатками тьмы окончательно поглощает черную ткань, окружает ее сверкающей пылью лучей. Солнце и смерть рядом не умещаются! Траурная ткань гудит на ветру, борется; белая надпись на ее волнистой поверхности вьется, как стебель вырванной с корнем водоросли. Александр смотрит на солнце — теплый воздух ласкает ему лицо, заставляет его невольно закрыть глаза и улыбнуться. Марту он не видит, но знает, что сейчас и она, закрыв глаза и сморщив носик, как Анкета, стоит лицом к лицу с солнцем. Почему человек и наслаждаясь, и испытывая что-либо неприятное закрывает глаза? Не для того ли, чтоб хоть на миг отделиться от мира, побыть наедине со своим наслаждением или страданием, поделиться которыми он ни с кем все равно не может? Вот и все… настал последний час его многомесячного сна. Все таинственные, подозрительные звуки стихли, потонули в тишине дня. Кончился сон, из которого Александр вынес смерть Нико и жизнь Марты, боль и цель, которые начиная с этого дня должны будут направлять его жизнь, делать все его существование необходимым, ясным, простым — и все-таки говорящим столь же много, как траурная ткань на балконе. Воробьи кружатся вокруг наполовину склеванной виноградной кисти. С висящего на заборе паласа ручейками стекает вода. На нем, видимо, стоял гроб; но солнце и вода легко удаляют запахи и испарения смерти — теперь на кем могут снова кувыркаться дети. Александр щурится от жаркого солнца, хотя его тело все еще хранит приятную прохладу. Наверно, благодаря съеденной давеча на рынке простокваше… «Потише, сынок, куда ты так спешишь?» — говорила ему продававшая простоквашу старуха: и Александру почему-то вдруг вспомнилась ночь, когда бабушка угощала его бисквитом. Но воспоминание это его не опечалило, а обрадовало: ему было приятно показать Марте, как просто, по-матерински говорила с ним незнакомая старуха со сморщенным подбородком. Вместо того чтобы с руганью прикрыть свои банки (а вдруг он действительно разбойник?), она глядела на глотавших ее простоквашу дядю и племянницу с такой грустью и любовью, словно они были ее близкими, ее детьми! В надежде на таких вот простых, добрых старух он и привез Марту из ссылки, тайком, как контрабанду, доставил на родину ее спасенную жизнь; но сейчас, когда им осталось всего пять километров до дома, который Марта любит, хоть никогда его и не видела, к которому она стремится, как перезимовавшая на чужбине ласточка, он впервые з жизни с болью, с сожалением и досадой понимает вдруг, что в действительности этого дома давно уж нет, что большинство его обитателей умерло, а люди, живущие в нем сейчас, совсем не таковы, какими Марта их себе представляет. В сущности, он ведет ее в чужой дом, под чужой кров, заманивает ее в ловушку, как птицу! Там, на краю света, ему и в голову не приходило, какое зло он творит, поддерживая в Марте веру не только в существование дома, но и в царящие якобы в нем покой, красоту, согласие, о которых она столько слышала от отца и в которые, впрочем, Александр там верил и сам — так далеко от родины находился тогда и он, так нуждался и он в существовании где-то за тридевять земель именно такого дома! Тогда он ни на минуту не задумывался над тем, как тяжела будет для Марты потеря веры и мечты, завещанной ей отцом; затерявшись в бескрайних просторах, он и сам с удовольствием предавался этой мечте, чувствуя, видимо, что иначе им оттуда не выбраться обоим. Задумываться он стал лишь потом, уже миновав Дарьял. И, лишь оказавшись в безопасности и став единственным защитником Марты, он впервые по-настоящему увидел брата, понял его величие и силу, понял и то, каким недобрым и эгоистичным, каким маленьким и слабым был всю жизнь сам в сравнении с Ни-ко… Всю жизнь оплакивая свою руку, так и не сумев примириться с ее потерей, он не заметил, как вместе с рукой потерял и человеческий облик, выплеснул его, словно ребенка с водой, в которой его выкупали! Он позавидовал брату, не смог простить брату того, что тот спасся, а его брат, уже обреченный, умиравший под чужим небом, думал только о спасении в нем человечности, до последней минуты верил в него, гордился им и в дочери воспитывал доверие и любовь к нему, заслуживавшему лишь недоверия и ненависти! Нико думал не о мести — его заботило лишь воскрешение человечности, которую в его брате с самого детства оглушил, спугнул гром пороха, предназначенного для взрыва свинарника. «Мы хоть знаем, за что гибнем, и наша смерть лучше жизни многих!» — говорили товарищи Нико… и теперь-то Александр понимал, что Нико, который некогда от страха и волнения не смог и спички зажечь, чтобы взорвать полуот-сыревший порох, добровольно пожертвовал собой не для того, чтоб у империи стало одним генералом меньше, а для того, чтоб заставить брата увидеть собственные ничтожество и слепоту. Стыдно было ныть о потерянной в детстве руке, когда спасать следовало детство, мечту, красоту вообще, когда изуродована была вся земля, заживо гнившая от бессилия, рабства и затаенного в сердце гнева; когда самодержавие, одетое в рясу священника или сюртук учителя, ставило голыми коленками на кукурузные зерна тысячи детей, виновных в том только, что они говорили на родном языке; когда у поэта, певца свободы, до сих пор дрожала рука, в детстве покалеченная инспектором гимназии! О положении своей родины Александр узнал лишь в Сибири; поэтому, возможно, он и поддержал мечту Марты, почувствовав, поняв, увидев, как эта мечта сохраняет в родившейся на каторге девочке любовь к цветам и ласточкам. Любовь эта окутывала все ее крохотное, слабенькое существо — и Александр не имел никакого права рвать, как платье Аннеты, чувство, призванное защитить жизнь и чистоту души Марты! Понял он и то, что, рассказывая дочери лишь о добром и скрывая от нее все дурное, Нико делал это вполне сознательно, ибо допускал, что она, возможно, вообще никогда не увидит родного дома; именно поэтому дом этот должен был стать в ее душе символом добра, чистоты, любви — для того, чтоб такой же дом она всю жизнь стремилась создать и сама. Так что отец ее не обманывал, а лишь прививал ей веру — веру и гордость, без которых человек неотличим от скотины, в загоне ли она находится или на пастбище! Там, в ссылке, мечта эта была не только оправданна, но и необходима для спасения жизни и души Марты— здесь же, под родным небом, спасительная мечта эта сама вдруг оказалась в опасности, сама могла в любую минуту лопнуть, как мыльный пузырь, и шипя присохнуть к лицу обманутого ребенка. Тогда, вместо добра, у Александра вышло б опять зло; тогда б он не спас, а еще верней погубил бы Марту, которой, возможно, было б и лучше порхать на крыльях своей мечты в чумном воздухе каторги, чем внести труп этой мечты в воображаемый дом цветов и ласточек! После Дарьяла дорога домой стала быстро таять. Случайные попутчики сажали Марту то на лошадь, то на телегу, а Александр не смел сказать ей, что и Анна, и Агатия, и Бабуца, из уст которой внучка мечтала услышать «Амиран-Дареджаниани» и «Витязя в тигровой шкуре», давно уж умерли, что теперь в их доме хозяйничает женщина с сиплым голосом и губами, лоснящимися от бесконечного сосания конфет… женщина, которую Александр и сам знает не больше чем Марта. Единственный родной человек, которого они, возможно, встретят дома, это Аннета, но не та, какой ее представляет себе Марта, а парализованная страхом, поруганная, побежденная, поверженная, навек примирившаяся с судьбой, которая за первый же в ее жизни смелый поступок превратила ее в безжизненную куклу, усадила ее под липами, запечатлела на ее лице вечную, как у Асклепиодоты, улыбку: улыбку, за которую куклам прощают их глухонемоту и неподвижность… Теперь-то, кстати, Марта не увидела б и Асклепиодоты, похороненной позади хлева вместе с Агатией, да этого Александр не знал еще и сам. Однако он не мог сказать и того, что знал: в мечтах Марты все ее родные были настолько живы, что было б действительно великим грехом сразу, одним взмахом руки убить их всех вторично! Поэтому он держал язык за зубами; но, когда гостеприимный хозяин дома, в котором они останавливались на ночлег — каждый раз другой, но всегда одинаково приветливый, — желал улегшимся в гостиной дяде и племяннице спокойной ночи и темная комната наполнялась ровным дыханием уставшей за день Марты, Александр приходил в ужас, представляя себе минуту, когда в глазах девочки появятся разочарование и досада, и она с упреком взглянет на дядю, не пощадившего ни ее самой, ни ее мечты. Этого нельзя допустить… бог обязан помочь Александру хоть в том, чтоб Марте не захотелось обратно на каторгу, от которой она отказалась из любви к родному дому! В этом доме она непременно должна найти хоть крупицу этой завещанной ей отцом любви — и дать ей эту любовь может только Аннета. Аннета должна еще раз простить братьев, еще раз принести себя в жертву братьям и, как-нибудь преодолев страх и немочь, выбежать навстречу Марте, она, а не какая-то сиплоголосая баба! Аннета, одна Аннета вправе и вывесить на балконе черную ткань, и сказать «оплакиваю безвременно погибшего Нико Макабели» — сказать если не вслух, то хоть про себя. Бог создал ее сестрой двоих обреченных, и из материнского чрева она вынесла любовь к этим обреченным, сильней и беспощадней которой не может быть ничего на свете: любовь-обязанность, возникающую вместе с зародышем и навязывающую тебе свою власть еще до того, как ты откроешь глаза, обретешь разум и способность к выбору. Не дай бог, чтоб чувство это оказалось несоответствующим твоей природе или заставило тебя хоть раз задуматься, — ни избавиться от него, ни даже хоть как-то его преобразить совершенно невозможно, и тот, кто попытается это сделать, изведет себя так же понапрасну, как человек, решивший избавиться от врожденного горба или уродливого носа. Любовь брата и сестры — милость божья; но она может стать и гневом божьим для того, кто, подобно Александру, не почувствует ее блага с самого начала. Подавление этой любви от чувства вины, может, и избавляет — но взамен непременно рождает ощущение собственного ничтожества… Да нет — и чувства вины это вовсе не уничтожает, а, напротив, так обостряет, что рядом с ним выглядишь совсем уж жалко! Это-то Александр понимает, в этом ему можно поверить, ибо это он испытал сам — собственными глазами увидал свое ничтожество год назад, под липами во дворе отцовского дома, когда совершенно чужой их семье человек пустил ему кровь из носу за то, что он забыл брата и осудил сестру! А сестра-то его тогда все-таки пожалела — от жалости ее испуганные глаза стали еще больше, в них-то он и увидел свое окровавленное лицо… Погибнет ли он безвременно, как Нико, или перевалит за сто лет, как его дед, чувство это впредь всегда будет для него самым сильным, самым мучительным и чистым! Получалось ведь так, словно и его брат, и его сестра нарочно бросились в беду для того только, чтобы помочь ему, не дать ему стать скотиной, заставить его заново обрести у парализованных, укутанных пледом ног одной и у заснеженной могилы другого давно утерянную, давно отвергнутую им любовь, удивленную, как глаза Аннеты, чистую, как снег на могиле Нико… Но и Аннета должна знать, что Александр ее любит, что в этом огромном мире она — единственный человек, по-настоящему ему близкий, дарованный богом, выделенный для него богом из океана чужих, равнодушных, недоверчивых людей. А еще важней, чтоб эту любовь почувствовала, увидела Марта! Тогда, возможно, удастся спасти и ее мечту; тогда, возможно, ей тут и понравится, и она не станет тосковать по привычному гнезду, где у нее хоть могилы родителей были! Впрочем, и это вскоре выяснится. Сколько б Александр ни медлил — раз уж они сюда приехали, надо пройти и эти пять километров, последнюю, но оказавшуюся самой трудной часть пути. Александр глядит на вывешенную на балконе черную ткань, и перед его глазами снова встает разодранный воротник Аннеты, бретельки ее сорочки и слабенькое, до слез слабенькое плечо. «Шлюха!» — слышит он собственный голос, и это ужасает его и сейчас; и сейчас у него сжимается сердце, когда он вспоминает удивленные, испуганные глаза сестры. Единственная рука Александра и сейчас помнит, как сопротивлялась ткань ее платья — сопротивлялась, как прилипший к ране бинт! Но он разодрал эту ткань… разодрал, потому что был слеп и бессердечен! И все-таки нагота сестры его встревожила, заставила вздрогнуть от жалости, показалась ему и впрямь похожей на смертельную рану…
— Ну что ж… идти надо, — говорит Александр Марте.
— А вдруг мы там никого не застанем? — спрашивает она, не поворачивая головы и как бы отвечая не на слова, а на мысли дяди.
— Застанем, детонька, не бойся! А если и нет — я ведь тут, с тобой… — пытается успокоить ее Александр, сам встревоженный ее словами.
— Я не боюсь… — говорит Марта. «Ничего я не боюсь!» — добавляет она про себя.
Цнори блестит на солнце, словно ее посыпали толченым стеклом. За спиной у Александра и Марты гудит рынок. Перед зданием вокзала поблескивает черный дилижанс; кучер подает залезшему на его крышу мальчику чемоданы и узлы. Вдоль новых домиков стоят невысокие, еще молодые орехи. От пота на рубахе Александра появились два бесформенных черных пятна, словно ему только что отрезали крылья и из ран еще сочится горячая, дымящаяся кровь. Он идет, шагает по проулку, и за ним следует Марта. Спугнутые ими воробьи садятся на колья изгородей, дожидаясь, пока они пройдут, чтоб вернуться к своей кучке навоза посреди дороги. Девочка, на вид сверстница Марты, ухватив козленка за рога, куда-то его тащит; козленок сопротивляется, тянет девочку в сторону, своими негнущимися ножками скребет землю, и его влажные, удивленные глаза глядят на Марту. В глубине двора женщины, прикрыв рты белоснежными косынками, топят печь для выпечки хлеба. Над гудящей печью колышется теплый воздух, из нее вылетают пепел и искры. В высыпанной у забора золе копошится черная курица с красным гребешком — кажется, что и она одним глазом рассматривает Марту. Все это Марте уже знакомо. Чуть ли не всю дорогу от Дарьяла до Тбилиси они прошли пешком, лишь от Тбилиси до Цнори ехали поездом; но многое она успела разглядеть и из окна поезда. Цнори, впрочем, не похожа на другие деревни: ей не хватает выцветшей от времени черепицы, дремотного уюта старых каменных стен. Этого Марта, конечно, еще не понимает — она лишь чувствует в этом пыльном, открытом на все стороны просторе что-то непривычное, а вместе с тем и очень знакомое! Но Цнори уж позади, сейчас дорога идет через поле, не дорога даже, а узенькая тропка, утоптанная ногами и копытами и четко выделяющаяся среди желтого, выцветшего поля. Впереди — У руки, деревня отца Марты, которую Марта очень любит, хоть и никогда ее не видела. Любить Уруки она обязана, ибо пока Уруки стоит на земле, ее родители не совсем еще мертвы, — так объяснил ей отец, и Марта счастлива, что Уруки существует. Ее дядя напрасно боится: кто бы и как бы ни встретил их дома, любовь эту из ее сердца не вытеснит уж ничто! Марта вовсе не такая маленькая и не такая глупая, как воображает дядя Александр. Она знает гораздо больше, чем ей следует знать. Она знает, что их семья не будет счастлива никогда, что, пока безумный Слмн плачет у себя на печке, быть счастливым не вправе никто, и она сама тоже! Так что дядя зря медлит: она ничему не удивится, ничего не испугается. Она спаслась, чтобы спасти то, что еще можно спасти, — так говорил отец, и Марта, прирожденная каторжанка, скорей помрет, Скорей голодом себя уморит, чем забудет слова своего отца и товарища. Она думает лишь о том дне, когда с могил ее родителей можно будет снять ограды из колючей проволоки, засыпать эти могилы землей и цветами из Уруки, — а ее дядя все боится, что Уруки ей не понравится! Пробыв на каторге чуть подольше, он тоже понял бы, что родину так же не выбирают, как мать! Вот почему Марта так бодро шагает по выгоревшему, пыльному полю. Позади нее Цнори, удушливое, потонувшее в выжженной солнцем котловине обиталище мошкары и комаров, пристань для всех тронувшихся с места, пустившихся в путь людей; но и оно так же дорого и необходимо Марте, как каждая пядь земли родины. В ее ушах все еще стоит бессмысленное, бесконечное жужжание рынка; перед ее глазами и сейчас пестреют прилавки со всевозможной снедью — но ее по-прежнему ничуть не удивляет, что при ее появлении никто не забил тревоги, не прикрыл своего товара, что на нее, каторжанку и дочь каторжан, все глядели с состраданием и любовью. «Народ у нас добрый, этим лишь он до сих пор и держится…» — говорил ее отец; а сейчас Марта как раз о доброте и думает! Ее интересует, на чем держится сама доброта, чем она питается, где спит, почему она порой лишь мелькает, но не видна целиком, так, чтоб ее не надо было искать и угадывать. Неужто и доброту нужно расходовать так же бережно, как хлеб, воду и соль… неужто излишек ее так же вреден, как неумеренное потребление хлеба, воды, огня или соли? «Показать тебе рай?» — почему-то вспоминаются ей слова мальчонки, сына пастуха в Пасанаури. У него был грубый, жесткий, неподатливый, как еловая ветка, чубчик и черные глаза с прыгающими в них бесенятами. Он волновался, явно стыдясь того, что задумал, и все-таки не отставал от Марты — возможно, в пику своей сестренке, уже готовой рассмеяться, прикрывшей рот рукой и егозившей на месте от нетерпения. Платьице с прожженным подолом едва прикрывало ее коленки. «Давай, давай… со мной только ты и храбрец!» — кричала она брату. «Ты только закрой глаза и подумай о чем-нибудь хорошем», — говорил мальчик Марте. Закрыв глаза, Марта увидела Ладо, и ей послышался его печальный, приятный голос. «В клетке я тебя растил, соловей ты мой весенний…» Одновременно Марта видела и свои покрасневшие от солнца веки, чувствовала, что ее глаза пульсируют, как сердца двух притихших в гнезде птенцов. «Глядите, глядите… вот они, влюбленные!» — крикнула сестра мальчика. «Трепло!» Дрожащий голос мальчика раздался почти у самых губ Марты, его дыхание защекотало ей губы. Она открыла глаза. Мальчик растерянно глядел на нее, его щеки пылали, теперь он, казалось, боялся Марты. «Она… она нам мешает!» — кивнул он головой в сторону сестры. «А, испугался… испугался, испугался!» — кричала та, прыгая на одной ноге и хлопая в ладоши. Но Марте и в самом деле на миг привиделось, верней, даже почувствовалось что-то райское, и она была счастлива, очень счастлива. Она подошла к мальчику и сама поцеловала его. Мальчик сконфуженно взглянул на сестру и улыбнулся; потом он схватил валявшийся на земле прутик и стал рубить крапиву под забором. «Вот тебе… вот тебе!» — восклицал он при каждом взмахе прутика, со свистом сбрасывавшем к его ногам, словно головы гадюк, жалящие, ворсистые, почерневшие листья крапивы…
Ветер обрушивается на Марту то со спины, то сбоку, вскидывает ее платье и, на мгновение задержавшись под ним, сразу охлаждает тело, нагретое строптивым сентябрьским солнцем. Потом, отстав от Марты, он своими незримыми пальцами шарит в траве, словно лихорадочно разыскивая в ней что-то известное ему одному. Порой из травы взлетает горлица, и ветер пускается в погоню за ней. Редкие, одинокие кусты колышутся и, словно связанные и живьем ощипанные стервятники, тщетно пытаются взлететь на своих крыльях без перьев; а перья эти кружатся по ветру, красные, желтые, оранжевые, перламутровые! В конце поля видны развалины церкви. Ветер обрушивается и на тулупы под мышкой у Александра, заставляет их вздрагивать, словно Александр несет живую овцу и с трудом удерживает ее в руках, не дает ей соскочить наземь. Марта знает, что им надо пройти мимо развалин церкви, — это Александр объяснил. После развалин церкви они выйдут на большую дорогу, немного пройдут по ней, потом немного еще, и тогда покажется обнесенный каменной оградой двухэтажный дом Макабели. Узнать его ей будет нетрудно, в этом она уверена. Она даже просит дядю не предупреждать ее. Ей интересно, узнает ли она свой дом сама; не узнав его, она была б огорчена. От Евгения Микадзе она не раз слыхала, что настоящему каторжанину и революционеру нужно только объяснить, куда идти, и он найдет дорогу не только у себя на родине, но и в преисподней! Революционерка Марта, может, и не настоящая, но каторжанка она настоящая, этого и ее друзья не отрицают. Возможно, и более настоящая, чем они сами, ибо, в отличие от них, уже с молоком матери всосала первый закон каторги: лучше бороться без надежды, чем жить одними пустыми надеждами! «Как только остановлюсь, он сразу оглянется…» — думает она и все-таки останавливается, ибо не остановиться не может. И в тот же миг Александр, словно его предупредили, поворачивается к ней и глазами спрашивает, в чем дело.