И всякий, кто встретится со мной...
Шрифт:
Маро упала в яму. «Ложь, ложь, ложь!» — кричал Александр, в бешенстве засыпая ее землей — ногами, потому что лопата находилась на дне ямы. Он ногами сыпал землю на свою верную подругу, словно хотел скрыть ее от мира, как лисица собственное дерьмо! Маро молча лежала на дне ямы, как маленький зверек, спасшийся в своей норе от крупного хищника. Возможно, она и радовалась сыпавшейся на нее земле, понимала, что лишь толстый слой земли может хорошо, надежно укрыть ее от этого человека!
Потом Александр шагал по дороге к отцовскому дому, и в нем как бы сливались воедино оба жаждущих мести библейских брата — и Симеон и Левий, с обнаженными мечами в руках стремящиеся к городу, который обесчестил их сестру…
Аннета сидела под липами и слушала голос инженера-путейца. Ее ноги были укутаны пледом. Дуса вынесла во двор стул и для инженера; заодно она прихватила полную тарелку конфет собственного изготовления. (После замужества она сластями, конечно, уж не торговала, но все-таки продолжала делать их для семьи, как другие домохозяйки — варенья и соленья.) Тарелка стояла на стуле, предназначенном для инженера, а сам он стоял, облокотившись о спинку стула. Дуса наблюдала за уединившейся в тени лип парой из окна своей комнаты, укрывшись за занавеской и затаив дыхание от любопытства. Голоса инженера не было слышно, — казалось, какая-то злая волшебница, превратив влюбленных в каменные изваяния, выставила их во дворе Макабели в назидание молодежи.
— Мы с тобой в Тбилиси поедем… к моей тете. Полечим тебя. Все будет хорошо, вот увидишь. Только… только прости меня! Я же не знал… — говорил инженер-путеец.
«Мито, Мито, Мито…» — твердила про себя Аннета, улыбаясь, как улыбается своей мечте человек, заранее уверенный, что она так и останется мечтой, никогда не осуществится, настолько она недосягаема и сумасбродна. И все же ему — возможно, именно поэтому — особенно приятно находиться в ее власти, как бы стремясь понять, где же пределы этой чарующей, бестелесной, легкомысленной хвастуньи мечты…
— Я тебя люблю, слышишь? Не жалею, а именно люблю! — говорил путевой
«Вот, оказывается, в чем мой крест…»— думал он. Он с детства знал, что каждый человек несет свой крест, чтобы в конце концов подняться на свою собственную, предназначенную ему одному Голгофу и там или навсегда исчезнуть, или начать вторую жизнь, заслуживаемую лишь делами первой и принадлежащую уже другим людям. Об этом он знал от своего отца, это ему всю жизнь внушал его отец, но до самой его смерти Мито не знал, какой же крест нес сам отец и обрел ли он право на вторую, полезную людям жизнь. Отец Мито был мелким канцелярским служащим, всю жизнь переписывавшим набело прошения и жалобы, и его голова была забита параграфами приказов и протоколов. Родственники и знакомые считали его неудачником, человеком никчемным. Это Мито тоже знал с самого детства, знал и мучился, ибо отца он обожал, но хвастаться им, как другие гимназисты своими отцами, не мог! На первый взгляд семья их была вполне обычной: некогда богатая и знатная, она если не превосходила, то и не уступала никакой другой в родовитости; но, в то время как в других семьях не смолкал гомон веселящихся гостей, человеком, впервые попавшим в дом родителей Мито, сразу овладевало острое ощущение беды, предстоящей, а может, и уж перенесенной. Так, во всяком случае, казалось самому Мито — ощущением этим сам он был охвачен больше всех. Ясно ему было и то, что избавить его от этого ощущения родители бессильны, что они плывут по течению жизни с ужасающей покорностью людей напуганных, целиком покорившихся судьбе. Вместо того чтобы что-то предпринять — скажем, просить помощи у многочисленных и влиятельных родственников, они без раздумий и сожалений продавали все, что могли, чтоб не отказывать сыну ни в чем, чтоб дать и ему возможность учиться в гимназии для благородных, ни на шаг не отставать от своих сверстников и товарищей. Мито знал, во что обходится родителям его учеба, какую цену они платят за то, чтоб и он считался человеком; поэтому учился он всегда напористо, самоотверженно, день и ночь глотая книжную пыль, — не только чтоб знать больше всех, больше всех преуспеть в жизни, но чтоб и понять причину несчастья семьи и вовремя постигнуть, какой крест сужден ему самому и на какую Голгофу ему придется этот крест нести. «Не ненавидь никого, сынок: ненависть тебя погубит», — говорила ему мать, словно догадываясь, что ребенок, выросший в этой семье, будет расположен скорей к ненависти, чем к любви. «Каждое дело полезно людям, если ты служишь ему с любовью и добросовестно», — говорил отец, пальцы которого были в волдырях от бессмысленного, бесполезного труда! Другие чиновники, моложе его, писали прошения и извещения куда быстрей, но у него был красивый почерк— за это, видимо, его и держали на службе. Вернувшись из своей канцелярии домой, он опять садился за стол и писал. На улице он почти не бывал, изредка только выходил на рынок или в лавку, чтобы пополнить свой запас бумаги. Что именно он без конца пишет, не было известно никому. Жене он с улыбкой говорил, что это его дело, что он просто развлекается, и она его никогда не упрекала, хотя в то время, пока он «просто развлекался», все их родственники неуклонно поднимались по жизненной лестнице, получали награды, добивались все большего влияния и уважения к себе! А он писал: не подымая головы, усердно и упрямо заполняя страницу за страницей, до тех пор, пока за окном не начинало белеть; тогда он запирал написанное в ящик стола, мельком взглянув на икону, поспешно крестился, гасил свет и ложился, чтоб несколько часов спустя уж опять сидеть за столом в канцелярии и своим изящным почерком без конца добросовестно переписывать всевозможные приказы и протоколы…
— То, что ты делаешь, тоже полезное дело? — не выдержал как-то Мито.
Сказав это, он тут же раскаялся: этим он лишь умножил свои мучения. Его вопрос застиг отца врасплох — рука, державшая перо, едва заметно вздрогнула. Но он ничего не ответил и, робко, виновато улыбнувшись сыну, продолжал писать.
Потом Мито уехал в Одессу и снова погрузился в книги; в серых университетских стенах потекли его однообразные и полуголодные студенческие годы. «Ничего не присылайте! У меня тут всего вдоволь; позаботьтесь о себе…» — писал он родителям. Иногда перед сном он с ужасом думал о том, каким бременем стал он для своей небогатой семьи, и его сердце сжималось от ярости и досады. И лишь после смерти родителей он узнал, какой крест нес его отец, этот тихий, незаметный человек, пальцы которого всю жизнь были выпачканы чернилами, как у школьника, и которого избегали все, даже близкие родственники. Вернувшись из Одессы, дрожащей от волнения рукой отперев стол и вынув оттуда отцовскую рукопись, он сначала раскрыл рот от изумления; потом изящество, чистота, соразмерность письма глубоко его взволновали, и он долго стоял у отцовского стола, держа в одной руке печатное издание «Калилы и Димны», а в другой — тот же текст, переписанный рукой отца.
Сейчас, стоя под липами Макабели, он почему-то вновь увидал отцовскую рукопись: эта растоптанная грубой страстью, униженная, парализованная маленькая девочка была чем-то схожа с грузинскими буквами, выведенными изящным почерком отца. Да, ясное дело чем: простотой, легкостью, светом! И он уже твердо знал, что эта девочка, с ногами, закутанными в плед, со смущенной, примирительной улыбкой, и есть его крест. Если он не мог помочь ей ничем другим, то нужно было хоть посадить ее в кресло на колесиках и вместе с ней идти к предназначенной ему одному Голгофе. Это-то он был обязан; если уж он не смог уберечь ее, то теперь ее нельзя было оставлять одну! О ней нужно было заботиться, печься, как пекся его отец о грузинской каллиграфии, никого на свете, кроме него, не интересовавшей!
— Не сумел я спасти ни деревьев, ни… — начал было Мито. Он хотел сказать «ни тебя», но именно в этот момент увидал направлявшегося к ним Александра.
Дуса заметила его последней, невольно взглянув на ворота, к которым вдруг повернулся инженер-путеец, и, хотя видеть Александра ей раньше не доводилось, своего старшего пасынка она узнала сразу.
— А это, вероятно, Александр… — сказал Мито.
— Я-то Александр, а вот ты кто таков? Что ты тут делаешь? — крикнул Александр на ходу и своей единственной рукой отодвинул его с дороги, словно, умирая от жажды, стремился к озеру и раздвигал рукой камыши, чтоб увидеть воду. В тот же миг он увидел свое отражение в глазах сестры — долговязый, злой, хмурый…
— Кто это? Правда то, что о тебе болтают? — крикнул он в эти глаза, засветившиеся радостью при виде брата.
Глаза Аннеты подернулись туманом, как замутненное дыханием стекло. Потом все смешалось — он и сам не заметил, как схватил ее за воротник. Нагое плечо сестры брызнуло ему в лицо, как студеная вода, — на мгновение отрезвев, он еще больше ужаснулся собственному поступку. Плечо Аннеты было таким слабым, таким нежным и чистым, что к горлу Александра подступил колючий комок. Ее разорванный воротник висел на груди безжизненно, как крыло убитой птицы…
Глаза Аннеты и вправду помутились, затуманились, и она долго ничего не видела. Когда же к ней вернулось зрение, стул, на котором стояла тарелка с конфетами, валялся на земле точь-в-точь как утром после смерти Агатии, весь двор был усыпан конфетами, а из носа Александра текла кровь. Единственным человеком, увидевшим разразившуюся под липами бурю до конца, со всеми подробностями, была Дуса. Она была так поглощена зрелищем, что лишь потом заметила, как все ее тело дрожит от перенесенного напряжения, как она, словно напуганная кошка, цепляется в готовую уж вот-вот оборваться штору.
14
Шесть месяцев спустя Александр находился на таком расстоянии от родных мест, которого до этого и в мыслях себе представить не мог бы! Забраться сюда он не решился бы, наверно, и в мыслях, если б не инженер-путеец (правда, и о том, что он инженер-путеец, Александр узнал поздней, успокоившись, когда хлынувшая из носу кровь очистила ему разум, вернула ему способность соображать). Инженер-путеец, заступник его сестры, этой забытой братьями девочки, одним ударом кулака вдребезги разбил скорлупу зависти и желчи, тщеславия и эгоизма Александра — и Александр сразу многое понял. Настолько ли он, в самом деле, интересовался сестрой прежде, чтоб так волноваться, так петушиться теперь? Да и теперь ведь собственное оскорбленное тщеславие волновало его больше, чем само несчастье сестры! Инженер-путеец намекнул ему и на это… не намекнул даже, а прямо кулаком в нос вбил; а кулак у него был дай бог какой крепкий и беспощадный, и орудовал он им весьма умело. «Это мы у нее прощения просить должны… если только она сможет простить нас!» — сказал ему инженер-путеец. «Скажи мне хоть: кто он такой?» — умолял его Александр; но инженер-путеец засмеялся, как смеются детской глупости, и указал рукой на него самого. «Заброшенной церковью непременно завладеет черт, но ни она, ни он в этом не виноваты. Виноваты те, кто покинул церковь: ты сам, твой отец, твой брат… и я вместе с вами, если угодно!» — сказал инженер-путеец. Это было шесть месяцев назад, во дворе родного дома, под липами. Кровь, вытекшая из носа Александра, медленно присыхала к губам и подбородку. Какая-то незнакомая женщина («Жена отца!» — догадался Александр) принесла из дому воды и полотенце. В одной руке у нее был медный кувшин, в другой полотенце; и она растерянно, испуганно глядела на него. Александр мысленно улыбнулся, что-то смутно вспомнив… не он даже, а его вытекшая из носу кровь сама помнила какое-то отдаленное подобие этой сцены: вынужденную доброту, вынужденную заботу, ничего, кроме жалости и презрения не вызывавшие. Это было тоже шесть месяцев назад. Теперь же время и пространство Александра измерялись другим аршином: не человеческим, а бесовским. Он шел и чувствовал, что идет, уставал и чувствовал, что устает, — но расстояние не убывало, и он не был уверен даже в том, когда спал, а когда бодрствовал. В небе нельзя было различить ни рассвета, ни сумерек: оно всегда было одинаково серым, низким, непроницаемым;