И всякий, кто встретится со мной...
Шрифт:
Лагерь был раскинут рядом с большой дорогой; его границы обозначались резким запахом огня, железа и пота. Солдаты сидели вокруг костров. Ни таких людей, ни таких лошадей он никогда раньше не видел! Конские гривы соломенного цвета, сплошь усеянные репейником, спускались почти до копыт, и распряженные лошади ступали по траве так медленно и осторожно, словно проверяли эту чужую землю, сомневались в ее прочности, в ее способности выдержать тяжесть их огромных тел. Сидевшие у костров солдаты с багровыми лицами, бородатые, в распахнутых до пояса рубахах, тоже казались великанами и на маленького оборванца глядели со спокойным безразличием. Было, впрочем, непонятно, видят ли они его вообще, — в сравнении с ними он был так мал, что, возможно, и вовсе не попадал в поле их зрения. Ветерок, отягощенный запахами людей и лошадей, медленно, вяло колыхал отстегнувшийся край полотнища одного из фургонов. От солдат веяло угрюмой усталостью и щемящей тоской — общей, не успевшей, за недостатком времени, разделиться, стать личной и нывшей в каких-то тайных уголках их душ, словно распаренная в сапоге нога, — глухо, почти даже приятно.
Утром, когда войско тронулось в путь, вслед за ним пошел и он — и уже не отставал, пока не встретился с Капланом Мака бели. Так укрывается в тени движущейся арбы пес, вынужденный бежать с высунутым языком; ибо едва он замедлит шаг, арба отъедет, и он вновь окажется на солнцепеке. Вместе с войском он прошел долгий путь, где многое увидел и многому научился. Он научился мыть лошадей и солдатскую посуду, сворачивать самокрутки, выпускать из носа дым и, что особенно восхищало солдат, очищать душу от озлобления забористым трехэтажным сквернословием. Так что свой котелок каши он получал не зря!
Оборванный и босой, он шел в хвосте лениво тянувшегося, пахнущего потом и кожей обоза. Но сейчас он уж не дрожал от страха, гак как был не один — или, сказать точней, не был исключением. Ибо, бродя с войском, он твердо усвоил, что чего-нибудь боится каждый: войско это, например, местного населения, а местное население — войска. Страх этот был вызван их чуждостью друг другу. Местному населению войска были, конечно, не в диковинку; но свой солдат пил поднесенную ему воду жадно, без опасений, половину ее выливал на свои раскаленные солнцем доспехи и при этом не сводил глаз с девушки, подавшей ему напиться; а та, опустив глаза, раскрасневшаяся, взволнованная близостью защищающего ее юноши, с нетерпением ждала мига, когда он, отведя кувшин от губ, распустит морщины на лбу и вместо «спасибо» скажет: «А твоей маме, детка, зятя не нужно?». Это войско, однако, было другим, совсем другим— и настолько чужим, что его невольно сторонились. Люди даже не решались поднести солдатам воды или фруктов: иноземных войск, пришедших с миром, они не видели еще никогда; десятки раз уже принимавшие врагов за друзей, они отвыкли доверять. Но и для войска все тут было чуждо — не только люди, но и сама природа, ее странные, внезапно меняющиеся краски, крепкие, навек устоявшиеся запахи во дворах и проулках! Встретившиеся по прихоти судьбы войско и народ ничего друг о друге не знали, друг друга не понимали, поэтому друг другу не доверяли и вид у них был такой, словно они лишь сию минуту разошлись после рукопашной, чтобы перевести дух и подлечить ушибы. Скрежеща колесами, стуча коваными сапогами, войско с барабанным боем шло по деревням, которые и деревнями-то назвать было трудно: они казались совсем вымершими, в них не было слышно ни собак, ни петухов. И все-таки на шум идущего войска дверь какой-нибудь хлебнувшей горя лачуги несмело приоткрывалась, и из нее, как знамя мира — не мира, а бессилия! — выглядывала перемазанная фасольной похлебкой удивленная и любознательная детская рожица. А поднятая сапогами пыль входила в дома и лениво, без разбора покрывала божницы и висевшее на стенах оружие покойных хозяев, пестрые паласы и дребезжащую посуду; жалобно скулили прятавшиеся за домами собаки. И войско шло, скрипело, громыхало, стучало, оставляя за собой кривые следы колес и ложившиеся друг на друга отпечатки сапог — отпечатки, поверх которых оставался легкий, как пена, след босой детской ступни.
С войском он прошел путь до Моздока; в Моздоке же его усыновил Каплан Макабели, майор артиллерии, который еще сильней разжег в нем желание стать солдатом. «Нам нужны солдаты… только солдаты!»— часто говорил ему Каплан Макабели; и до того, как мальчик достиг положенного возраста, старый офицер сам муштровал его, строго, беспощадно и с любовью.
Каплан Макабели, холостяком состарившийся в своей походной палатке, был уже в таком возрасте, что произвести на свет наследника и продолжателя рода мог бы лишь с помощью святого духа. Мальчика-сироту он воспринял как посланца провидения, как дар божий; вымыв и накормив его, майор дал ему не только место в своей выгоревшей на солнце, полинявшей от дождей палатке, но и свое родовое имя. Он был уверен, что делает доброе дело, ставя сироту на ноги, самому же себе обеспечивая человека, который помянет его после смерти. Этот запоздалый, на авось предпринятый поступок избавлял его хоть от страха исчезнуть совсем уж бесследно, а это, согласитесь, что-то да значит! Так артиллеристы палят во внезапно затихшее и опустевшее пространство — только для разрядки нервов, ибо сражение окончено и никаких причин стрелять уже нет…
Свое новое имя он воспринял в общем-то безболезненно: во-первых, он уж не очень твердо помнил (да и не старался помнить), как его зовут на самом деле; во-вторых, новое имя тоже было своеобразным укрытием, благодаря которому убийцам его семьи теперь было б еще трудней найти и опознать его, если предположить, конечно, что они не смирились с его исчезновением и до сих пор его разыскивают. Поверить в это было, правда, уже трудновато… но ведь и в излишней осторожности никакого вреда нет. Помимо других преимуществ, новое имя давало ему и княжеский титул — поэтому он, как подобает достойному наследнику, всегда внимательно и терпеливо слушал своего названого отца, рассказывавшего ему историю рода.
Дед Каплана, став благодаря своей необыкновенной силе и мужеству князем, сделал тем самым богатый, многочисленный род Макабели и знатным; но неожиданное возвышение и близость к престолу вскружили, видимо, голову доблестному вояке, и его дела постепенно пошли на убыль. Прежде всего он резко отстранил от себя все остальные ветви рода; «Хотите-де в князьях ходить — соизвольте пошевелить собственными руками; на чужой свадьбе все плясать мастера!» Род распался, сразу потерял выработанную веками привычку к единству и взаимопомощи. Исконные князья тоже не очень-то обрадовались мгновенному возвышению мясника (мясником деда Каплана прозвали во дворце за то, что в одной из битв он одного за другим зарубил двенадцать неприятелей). При его жизни семья кое-как еще держалась по-княжески, но уже его сын (отец Каплана) походил на князя не больше, чем сидящий на верблюде лицом к хвосту шах тбилисского карнавала на настоящего шаха. Отстаивать добытое отцом у него не было ни сил, ни, представьте себе, охоты. Появляться при дворе, стоять среди князей он почему-то считал худшим из наказаний, и, когда другие, настоящие, князья холеными пальцами в перстнях поглаживали свои скрученные, как бараньи рога, усы, он норовил спрятаться за их спинами, чтоб его никто не заметил, не вспомнил. Его единственному наследнику (Каплану) стало в конце концов тяжко глядеть на мучения отца, и он уехал в Россию, где, проявив себя как храбрый и толковый воин, дослужился до майорского чина: он верой и правдой служил своему новому государю, совершенно не интересовавшемуся тем, голубая или не голубая кровь течет в жилах его верного солдата. Позднее же, когда трон Багратидов уложили на телегу и увезли в Петербург, он даже обрадовался, ибо вместе с этим троном ушло и все то, из-за чего родина обливала его желчью и насмешками. Теперь он мог спокойно вернуться туда, где прежде по милости своего слабовольного, ставшего всеобщим посмешищем отца и показаться стеснялся. Но он умер, так и не попав на родину, — он был солдатом до мозга костей и должен был хлебать из своего солдатского котелка там, куда его бросали судьба и начальство; и повсюду, вытянувшись на своем сундуке в душной палатке (о женитьбе он никогда и не помышлял), он мечтал о возвращении на родину как о торжестве, искупающем все обиды предков, мечтал о доме, в котором прошло его детство и в котором сейчас, видимо, жили одни совы (и отец и мать его, конечно, давно уж умерли, а кроме них, он никого в этом доме не оставил). Потом судьба послала ему мальчика-сироту, которому он перед смертью завещал все, что у него было, — и родовое имя, и отцовский дом, и сундук с тремя тяжелыми замками. Мальчик-сирота превратился в Кайхосро Макабели, на которого судьба возложила странную, но для человека в его положении весьма завидную обязанность: стать хозяином чужого дома, восстановить чужой род.
При кончине своего приемного отца Кайхосро не присутствовал — их часть в это время находилась в долине, на маневрах. Письмо одного из друзей майора известило наследника о случившемся и пригласило его, как только сможет, прибыть за получением наследства. Он и не думал, что его так обрадует существование дома, никогда им не виденного, находившегося за тридевять земель и все-таки принадлежавшего ему, ожидавшего его одного, и никого другого! Кроме дома приемный отец, как уже говорилось, оставил ему окованный железными обручами, запиравшийся на три замка сундук, в котором без труда умещались все вещи, необходимые старому холостяку, а для нового своего владельца почти совсем бесполезные. (Кое-что, правда, еще можно
Говорят, кто умеет обращаться с судьбой, к тому она хоть раз в год постучит в дверь. Но как ей попасть к человеку, не имеющему своего дома — а следовательно, и двери? Так что если он собирался жить всерьез, следовало прежде всего плюнуть на все пережитое до сих пор и начать новую жизнь, как Ной после потопа; следовало уйти отсюда и, подобно тому же Ною, разжечь очаг на новой земле — тем более что теперь-то такая возможность имелась… Поэтому колебался он недолго и вскоре с сундуком на плечах отправился в свой унаследованный дом. До сих пор дом этот существовал для него лишь на бумаге, и ничто, кроме этой бумаги, Кайхосро с ним не связывало — ни проведенное в нем детство, ни скончавшиеся в его стенах родители. И все же когда он впервые увидел этот дом таким, каким тот был в действительности — с провалившейся крышей, с сорванными рамами окон и дверей, наполовину утонувшим в море крапивы и папоротника, — сердце наследника часто забилось, и он почувствовал спокойствие ребенка, проснувшегося от страшного сна и увидавшего улыбающуюся мать. Почувствовал он это не оттого, что названый отец прожужжал ему все уши об этом доме, стараясь внушить наследнику любовь к своему родному гнезду, а оттого, что теперь дом этот принадлежал ему, Кайхосро!
Россказни старика были, конечно, нелепы: с домом, который он так расписывал своему питомцу, жалкие руины эти не имели ничего общего. Дом, высившийся в памяти майора, был совсем другим: его украшали мечта и печаль, придававшие каждой комнате свой особый, неповторимый цвет и запах. Здесь же господствовал один-единственный — тошнотворный запах старья и гнили. Кайхосро, даже если б ему и очень захотелось, не смог бы испытать того приятного ощущения, которое майор, по его словам, не раз испытывал в детстве, втайне от матери бегая босиком по прохладной, блестящей мощеной дорожке от дома к воротам. Теперь она раскрошилась, и превратившийся в красную пыль плитняк неприятно хрустел под ногами. Не удалось бы ему и полежать в «волшебной нише», в которой его названому отцу в детстве будто бы не раз являлись какие-то волшебные видения, — теперь от этой ниши осталась лишь сгнившая деревянная рама, сама же ниша наполовину заполнилась землей, и вместо мечтательного ребенка в ней угнездился какой-то зловонный кустик. Но почему-то развалины эти напомнили Кайхосро детство не приемного отца, а свое собственное, далекое, рано прерванное, кровавое! Точней, ему вспомнился тот, казалось, навек уж забытый тбилисский дом… Да, на месте развалин Макабели он вдруг ясно увидел двухэтажный дом с каменной лестницей, тяжелыми ставнями и красивым, как женская грудь, балконом; а на этом балконе — пятилетнего мальчика, просунувшего нос между балясинами и глядящего на коварно притаившийся город. Увидел он и белые, как туман, купола храмов, вырывающиеся из дремоты крыш рыжего, ящеричного цвета, и осла, подымающегося по крутой, узкой улочке и трясущего головой, как их полковой фельдшер, и петуха, взлетевшего на перила моста, и коварную песчано-желтую реку! Но все это было лишь мгновенным видением, мгновенным забытьем. Кайхосро нельзя было терять ни минуты — следовало сперва обосноваться, поселиться.
На развалинах дома Макабели кипела бурная жизнь. Обильно и беспрепятственно разросшийся, ставший пристанищем всевозможных гадов и насекомых бурьян ворвался и внутрь дома с прохудившейся крышей, пророс сквозь полусгнившие, размягченные дождями половицы, заполнил своим буйным, всепобеждающим семенем даже трещины стен; усеянный высохшими, невесомыми останками пауков и блестящими лохмотьями паутины, он беспрестанно размножался, как бы чувствуя, что сила его — лишь в изобилии. И вся-то эта жизнь была ненужной, бесполезной, даже опасной!.. В первый же день Кайхосро наткнулся на змею, — наклонившись, чтобы выдрать сорняк, он чуть было не схватил ее рукой. Змея лежала на солнцепеке и, наевшись дикого укропу, лила крупные слезы. Кайхосро не знал, как ее убить, он понятия не имел, где может находиться сердце в этом длинном, скользком теле, медленно, по частям исчезавшем в траве. Напуганный змеей, он сперва немного расчистил двор, с корнем выдирая бурьян и давя ногами насекомых, кучками высыпавших из ямок. Урукийцы изумленно разглядывали и висевший на дереве мундир, и оголенного по пояс мужчину, и походную палатку, которую Кайхосро раскинул на первом же расчищенном клочке земли, и лошадь с лоснящимся крупом, которую он выменял на заплесневелые подсвечник и ложки со стершейся монограммой у какого-то осетина в Дарьяльском ущелье. Губы у лошади были в зеленой пене; она без передышки двигала челюстями, как бы помогая хозяину уничтожать сорняки. Когда двор несколько расчистился, под старыми липами показался почти уже сровнявшийся с землей могильный холмик; и это ужаснуло Кайхосро еще больше, чем змея, заплакавшая при его появлении, как коварная, неверная жена.