И всякий, кто встретится со мной...
Шрифт:
— Во-первых, — сказал ему майор на другой же день, — во-первых, ты не Георгий, а Георга. Во-вторых, ты и мухи убить не способен, а языком такое вчера молол — остановить нельзя было! Да ведь не то что ты — и тот Георгий, настоящий, дракона своего до сих пор еще не убил. Все убивает да убивает — а видел ты на одной хоть иконе дракона мертвым? Либо пасть разинута, будто он Георгия вот-вот вместе с конем проглотит, либо хвост вздернут, словно сейчас его надвое рассечет… вместе с лошадью опять-таки. Копье-то ему в бок воткнуто, верно, но сдохнет ли он от этого, еще неизвестно! Он, знаешь, вроде твоего борчалинца — не успокоится, пока не околеет или же врага своего с потрохами не сожрет. А ты, если в Георгии лезешь, или убей его, или дай ему убить себя. Это же твой долг! Не воображаешь же ты, что кто-то другой за тебя в пасть к нему полезет! Ты уж не маленький… когда человек вино пьет, ему смотреть в рот другим нельзя. Хвастаться легко — ты лучше подумай, как свое обещанье сдержать, чтоб и мать еще раз не овдовела, да и ты чтоб свой долг мне выплатил.
После этого Георга часто думал о том, что он наболтал спьяну, — хотя, действительно ли обещал убить борчалинца, толком уже и не помнил. Дети вообще много думают о смерти, ибо их, в отличие от взрослых, мысль о собственной смерти не только страшит, но, как это ни странно, и радует. Точней, радует их мысль не о своей смерти, как таковой, а о потрясенных их смертью, убитых горем родных! Уверенность в неотступной, никогда не уменьшающейся любви этих родных доставляет детям такую огромную, ни с чем не сравнимую радость, что они без конца ищут подтверждения этой любви, стремятся везде, во всем находить новые и новые ее доказательства — и потребность
И урукийцы еще утверждали, что больше всех выгадал Георга! Разумеется, это было не так, и лучше всех знал это он сам — он сам да еще какая-то тетушка Пело, которую в день свадьбы его матери без конца поминала та неугомонная, как стрекоза, девчонка. Георга ее уж и не помнил, облик этой девчонки-стрекозы совершенно изгладился из его памяти; но разговор с майором почему-то напомнил ему и разговор с ней— не разговор даже, а всю ту чепуху, околесицу, которою был этот день, день свадьбы матери, вообще! Венчания матери Георга не видел, он был даже не вполне уверен, что ее действительно ведут венчать — с головой в цветах, в белом платье, наподобие ведьмы Кекелы, которая, одевшись таким же образом, ходила иногда по Уруки, приглашая всех к себе на свадьбу. Стало ли Георге стыдно, или он испугался, но затащить его в церковь так и не смогли. Его долго тянули и подталкивали; но он, ногтями цепляясь за шершавую стену церкви, вспотев от волнения, все время вырывался из рук назойливых доброхотов, которые, с трудом сдерживая ухмылки, издевательски журили его: «Как ты себя ведешь? Войди в храм, укрась свадьбу матери!» Но Георга чувствовал, что говорится это не от доброго сердца, что в церкви ему делать нечего, что его появление там лишь всех насмешит (и что, в самом деле, может быть смешней невесты, пришедшей венчаться вместе с десятилетним сыном?). В этом его убедила, кстати, и та босая, черная, как уголь, девчонка, бежавшая за ним вприпрыжку и без конца показывавшая ему язык — не весело, а как-то сосредоточенно, так, словно в Георге, как в клетке с прутьями, был заперт какой-то маленький осиротевший зверек, разглядывание которого и волновало девчонку, и заставляло ее прыгать. Оставшись один, Георга прижался спиной к шершавой церковной стене, как бы стремясь слиться с ней, стать незаметным, как ящерица на солнцепеке. Из церкви не доносилось ни звука, солнце пекло голову. По церковному двору пробежал дрозд; ни на миг не сводя с Георги своего блестящего, неподвижного глаза, он что-то с силой клюнул, защебетал и взлетел. И Георга никак не мог отделаться от дурного предчувствия — так, словно с ним должно было произойти или уже происходило что-то страшное, ужасающее…
— Тетушка Пело говорит, — сообщила ему выскочившая откуда-то девчонка, — скоро-де его из дому пинком вышвырнут. Лучше, говорит, ему было б сиротой остаться, чем отчима завести!
— Кому это? — притворился непонимающим Георга, почувствовав, однако, как его сердце учащенно забилось, а лицо начало гореть — не от солнца, от стыда.
— Кому, кому… тебе, ослу, кому ж еще? — выпалила девчонка, отскакивая в сторону, точно Георга собирался ее стукнуть; но он и не шелохнулся и по-прежнему стоял, прижавшись к стене церкви. Не осмеливаясь взглянуть ей в лицо, он видел лишь ее ободранные коленки и грязные лодыжки.
— Язык придержи, не то… — сказал Георга, только чтобы что-нибудь сказать.
— Не то что-о-о? — скривила губы девчонка.
— Да отвяжись ты от меня! — сказал Георга дрожащим голосом.
— Хи-хи… — рассмеялась девчонка, но Георга почувствовал, что ей стало его жаль. Ее смех был деланным, напускным, и смеялась она, только чтобы скрыть внезапно возникшую жалость, избавиться от нее. — Тетушка Пело говорит, — продолжала она, помолчав, — теперь-де его и хлебом и кровом попрекать станут…
— Твоя тетушка Пело ничего не понимает, — возразил Георга. — Майор мой друг… из-за меня он борчалинцу руки продырявил!
— Хи-хи! — опять рассмеялась девчонка. — Тетушка Пело говорит… — Внезапно она замолчала, может быть, и в самом деле испугавшись Георги, который вдруг отошел от стены и напряженно уставился ей в глаза. — Ты с Дата драться будешь? — спросила она немного погодя.
Георге лишь того и хотелось — переменить разговор; он чувствовал, что, продолжая его, девочка скажет сейчас о майоре нечто ужасное, нечто такое, чего ему слышать не надо. Чтоб отвлечь ее, он с притворным интересом спросил:
— А кто это Дата?
— В башке у тебя не мозги, а вата! — мгновенно, не задумываясь, откликнулась девчонка.
Но тут из церкви повалил народ, и Георга сразу забыл и эту девчонку, и ее чепуху. Когда же он вновь вспомнил ее, все сказанное ею показалось ему вдруг не такой уж чепухой! Девочка эта не дразнила его, не насмехалась над ним — она пришла к нему как вестница будущего. Ей была поручена тяжкая, неприятная обязанность, это она чувствовала и сама, поэтому-то и говорила так сбивчиво: она щадила, жалела Георгу, с детской хитростью старалась замаскировать, смягчить то, что ей надлежало сказать, разбавить и ослабить это какими- нибудь бестолковыми, ничего не значащими словечками. Это было нелегко; но девочка считала себя обязанной хоть как-то предупредить Георгу, объяснить, что готовит ему судьба, что повлечет за собой свадьба его матери и майора. Девочка эта была искренной и доброй, как птичка. Георга ее просто не понимал — ему было не до нее или же не хотелось слышать от людей то, чего он так боялся сам. До подтверждения своих предчувствий другими он мог еще на что-то надеяться, убеждать себя, что предчувствия эти вызваны лишь его трусостью, его беспричинной минутной ревностью. Но майор не дал ему и духу перевести — и вино в нем не перебродило еще как следует, когда тот бросил ему в лицо: или убей, или дай убить себя; рисковать из-за тебя головой я не собираюсь и даром кормить тебя тоже! А ведь раньше, когда они жили отдельно, когда майор не стал еще мужем матери и его отцом, он катал Георгу верхом, учил его стрелять из ружья, даже подарить это ружье обещал… потому что он, как выяснилось, замыслил просто занять место отца Георги, заменить мертвого отца, хотя заменить его не мог никто, как бы ни старался, ибо все умершее неповторимо и непреходяще. Но это Георга понял лишь после свадьбы матери; и тогда же он впервые по-настоящему ощутил отца не в сказках матери, а в себе самом — кровью, плотью, костями почувствовал, как отец вторично рождается в его бытии, как в его маленьком теле возникает, растет, распрямляется огромное тело отца. Он задыхался, его суставы трещали, вся плоть рвалась, но он упрямо скрывал боль, чтоб ничем не помешать второму рождению или пробуждению от долгого сна человека, способного существовать лишь в душе сына; ибо для мира он уж умер, и для себя самого тоже, и единственное место, где он не мертв, это душа сына, — там он еще нужен, там он вновь трудится и созидает, как червь-шелкопряд в коконе, которому суждено превратиться в бабочку и еще хоть разок вспорхнуть в воздух, прежде чем исчезнуть окончательно и навсегда. Так что единственно, что Георга приобрел взамен утерянного, было живое ощущение мертвого отца. И это что-то значило — даже много, очень много… Именно это и было, в сущности, спасением Георги; именно это странное, необычное, неожиданное присутствие человека,
3
Когда он приехал в Уруки, его виски были уже слегка припорошены сединой. Он знал, что возвращается на родину, но, покинув ее давным-давно, совсем еще мальчиком, он сейчас не мог отделаться от ощущения, что его насильственно сослали в какую-то далекую, чужую страну. В этом не было ничего удивительного: во-первых, никого из его родных в этой стране уже не было, и ничего хорошего он о ней помнить не мог, так что никогда по ней и не тосковал; во-вторых, его возвращение в прошлое, которое ему всю жизнь хотелось оставить за спиной, навсегда забыть, было и в самом деле вынужденным. Как же, если не вынужденными, назвать действия человека, не имеющего выбора, делающего не то, что хочет, а то, что может по обстоятельствам? Таков уж был подарок его треклятой судьбы: это была судьба, это она устроила так, чтоб его наследственный дом оказался за тридевять земель, именно на его бывшей родине! А для него родина всегда — и до того, как он ее потерял, и после возвращения — означала лишь одно: убежище.
Ему было пять лет, когда он остался один на свете. Он плохо помнил, как спасся сам, но в его душе и сознании навек запечатлелось то, что он видел в последний миг своего пребывания в родительском доме: как бы опустившуюся на колени возле стены, судорожно прижавшуюся к ней щекой и ладонями мать; покачивающуюся в луже крови колыбель и бессильно свесившуюся из раскинутых пеленок ручку младшей сестры; отца, лежащего ничком в дверях с отпечатком чьей-то грязной ступни на спине; бабушку с остановившимися от ужаса глазами, изо всех сил вцепившуюся в ножку стола, — и неожиданную, пугающую белизну ее старческого тела под разорванным платьем. А еще ему запомнились тогда бесконечный, перехватывающий дыхание полет и внезапно кинувшаяся к нему мостовая; но он никак не мог вспомнить, сам ли спрыгнул с балкона, или его столкнули оттуда «они» — те, кто неожиданно, впопыхах толкая друг друга локтями, ворвались к ним в комнату. Потом он долго скитался по окрестным селам, и хотя во многих из них находились добрые семьи, в которых он мог бы остаться навсегда, ему не сиделось на месте: как мог доверять чужим домам он, которого не пощадил и свой собственный? Всюду, где бы его ни приютили из милости, стоило ему лишь опустить голову на подушку и закрыть глаза, как во всех углах нового, еще непривычного ему жилища появлялись убитые родные. «Спасите мальчика, спасите мальчика!» — вновь слышался ему страшный, нечеловеческий крик матери, и он сломя голову убегал из только что обретенного убежища, не веря уже, что кто бы то ни было сумеет спасти его, если когда-нибудь повторится тот роковой день — день, ставший для него постоянным, бесконечным источником непреодолимого ужаса, кошмарных видений, новых и новых несчастий. Время шло, в этих бестолковых скитаниях он незаметно рос, но в снах он неизменно был все тем же пятилетним мальчиком и так же, затаив дыхание, вновь и вновь падал на мостовую, словно сорвавшийся с ветки плод, который не упасть не может. Больной от страха и недоверия, он был уверен, что люди, вырезавшие его семью, до сих пор бегут по его следу, впопыхах толкая друг друга локтями, и не успокоятся, пока и его не прикончат. Уверенность эту поддерживал в нем и весь окружавший мир, как бы специально назло ему перевернувшийся вверх дном и возвращаться в нормальное состояние, казалось, и не думавший. Он видел трупы — и на виселицах, и в придорожных канавах, с лицами, кое-как прикрытыми ветками; но он не знал, кто кого, почему и за что убивает, и ничуть не удивился б, если б и ему накинули на шею петлю или распороли брюхо штыком. Он уже многое повидал — и все-таки был не в силах понять, что же происходит на его родине. Люди, во время его скитаний без конца менявшиеся — но вместе с тем и очень походившие друг на друга, — или скрывали от него правду, или не обращали на него внимания. Те, кто подбрасывали ему горбушку хлеба, те, кто укладывали его спать на собачьей подстилке, ничуть, вероятно, не огорчались утром, найдя эту подстилку пустой, а горбушку размоченной грязными слезами и кое-где объеденной, словно ее грыз пугливый мышонок. А пугало его все на свете: и Ага Магомет-хан, которого все вокруг проклинали, и войско белого царя, которого все с нетерпением ждали, хоть и понятия не имели, с какой стороны и когда оно должно появиться. Подобно другим, и ему было невдомек, что в тот роковой день, когда он спрыгнул или был сброшен с балкона, вместе с ним на мостовую упала и его родина — упала так, что сумеет ли она когда-либо вновь встать на ноги, было еще вопросом. Этого он не знал, а если бы и знал, то ни огорчиться, ни пожалеть об этом не смог бы — тяжесть собственного несчастья отняла у него способность жалеть других. Он хотел лишь одного: спасти собственную жизнь, навсегда пропитавшуюся страхом, услыхавшую дыхание близкой смерти; и эту жизнь он не мог посвятить никому, а уж меньше-то всего родине — и родина ведь не сумела защитить его, когда он был беспомощным ребенком и больше всего нуждался в защите. Если он спасся, то лишь благодаря крови его родных, пролившейся внезапно и сразу, как вода из лопнувшего в руке стакана! Из этой крови, брызнувшей в безмолвные лики икон, из крови, в которой качалась колыбель его младшей сестренки, он родился вторично, одна эта кровь и задержала убийц, которые, поскользнувшись на залитом ею полу, просто не успели до него дотянуться. Так что жизнью своей он не был обязан никому, кроме этих слабых, но искренне любивших его людей, собственными телами заслонивших его, задержавших двинувшуюся к нему смерть, пока он не успел спрыгнуть — или упасть — с балкона этого проклятого дома. Теперь же, не имея никого на свете, он должен был жить только для себя и из тех трех-четырех литров крови, которые ему удалось сохранить в жилах в час смертельной опасности, вновь зачать и родить и отца с матерью, и сестру, и бабушку — так же, как некогда зачали и родили его самого. Для этого он и жил, и все существовавшее вокруг нужно было ему только для этого. Рано пережитый испуг и законы жизни, не привыкшей подчиняться человеческим планам, могли на какое-то время помешать ему, задержать осуществление этого замысла — и все-таки он ни на мгновение не сомневался, что когда-нибудь у него будет крепко выстроенный, надежно защищенный от бурь этого мира дом — не дом даже, а казарма, крепость, цитадель, где он, наподобие беременной хевсурки, уединится, укроется от мира, дабы дать начало новой жизни, более предусмотрительной, более чуткой к опасности, чем жизнь его родителей, не сумевших в это страшное время затеряться, юркнуть в какую-нибудь норку, самим позаботиться о себе, но положившихся на бога, с молитвами и песнопениями встретивших слепую, наглую смерть!
А потом он встретился с войском — иссушенным жарой, белым от пыли войском — и почему-то сразу догадался, что это то самое войско, которого все ждали с таким нетерпением, то войско, которое должно было проучить Ага Магомет-хана. И хотя и одежда, и оружие, и весь вид этого войска ему были чужды и непривычны, он мгновенно, как по наитию, понял, мгновенно, не колеблясь, поверил, что оно — самое верное убежище, что лишь рядом с ним его жизнь будет защищена надежно, что только среди этих огромных фургонов и пушек он сможет спастись от воображаемых преследователей, жаждущих именно его крови.