И я там был
Шрифт:
Общий успех всегда сближает, и я, продолжая относиться к Николаю Робертовичу с почтением и некоторой робостью, набрался смелости и попросил его написать для меня концертный номер. Он неожиданно согласился. Хорошо помню свой первый визит к нему домой. Удивил лаконизм в обстановке. В кабинете — полки для книг, полупустые, но постепенно заполняющиеся новыми изданиями, диван, кресло и два стула. Никаких статуэток, ваз, бра и прочего. Стол, лампа с зеленым абажуром, простой письменный прибор и большое количество разнообразных ручек в стакане — принадлежность профессии. Все.
Мы посидели в кабинете, поговорили ни о чем, для приличия, и, когда я посчитал, что можно приступить к делу, нас неожиданно пригласили в столовую. Тот же стиль — стойка буфета, женский портрет на стене и стол. Все. Но на столе, покрытом
Выждав некоторое время, я позвонил. Снова был приглашен лаконичным «заходите», вся процедура повторилась, но дело не продвинулось ни на шаг. На все мои попытки заговорить о будущем номере Николай Робертович благожелательно, понимающе кивал и переводил разговор на другую тему. Шло время, визиты продолжались и отличались один от другого только тем, что проходили в разное время суток — за завтраком, обедом или ужином. До творчества дело не дошло. Так он ничего и не написал…
Но произошло нечто большее — состоялось дружество с замечательной личностью, с незаурядным человеком, который постепенно раскрывался наперекор моему первому о нем впечатлению. То, что казалось чопорностью, на самом деле являлось своеобразной броней, защищавшей его от жизни. По сути, он был мягким, интеллигентным и добрым человеком, и бесконечно талантливым. Он любил жизнь, искусство и свою маму, которую регулярно навещал, а в известный период вынужденного отсутствия аккуратно слал ей письма, и, не теряя юмора, подписывался «твой Мамин-Сибиряк».
Николай Робертович трудно шел на контакты, не любил, как говорится, распахивать свою душу, но то, что он приоткрывал, было полно достоинства и света. Он был яркой индивидуальностью, со своими представлениями и своими категориями оценок явлений жизни. Например, он любил говорить: «Искусство — скандал!» Я долго поддакивал ему, не понимая, почему — скандал? Для меня, выросшего в коммунальной квартире, слово «скандал» имело совсем другое значение, несовместимое с искусством. Позже я понял: «скандал» в устах Николая Робертовича означал громкий успех в обществе, который сопровождает всякое подлинное искусство.
Когда впервые пошел его «Мандат» и репетировался «Самоубийца», произошел замечательный скандал — поистине скандальный успех.
В короткий период «оттепели», после XX съезда, Театр Вахтангова хотел вернуться к творчеству Эрдмана, и он прочел у нас на худсовете «Самоубийцу», все хохотали, но не поставили — был бы скандал, но другой, с коммунальным уклоном и возможными оргвыводами.
Прошло много времени, прежде чем мне довелось увидеть, пусть и усеченный, вариант «Самоубийцы» в Театре Сатиры. Спектакль все равно сопровождался скандалом и снятием, но, слава богу, с последующим восстановлением в правах. А потом выпускной курс Училища имени Б. В. Щукина, сформировавшийся в студию под руководством Е. Р. Симонова, играет пьесу без изъятий, и премьера сопровождается настоящим скандалом, уже в эрдмановском смысле — успехом!
Мы общались с Эрдманом до конца его жизни. Он не любил говорить о превратностях своей судьбы в прошлом и не сетовал на настоящее, которое на протяжении нашего знакомства не всегда ему улыбалось. К сожалению, быт Николая Робертовича потом несколько изменился, перешел в другие, менее бережные руки. Мы изредка продолжали встречаться, стол по-прежнему накрывали, но не в столовой, а на кухне, и вместо белой крахмальной скатерти появилась цветная, не очень свежая, а потом и она сменилась клеенкой. Все внимание было направлено на строительство дачи — так хотела новая спутница его жизни. Бывал я на этой даче — глупая и претенциозная постройка, покрытая серой штукатуркой и напоминавшая крематорий. Вычурная архитектура здания совершенно не сочеталась с прямыми и ясными линиями творчества Николая Робертовича, со складом его души. Эта дисгармония всей его жизни — творческой и личной — закончилась в больнице, он умер от рака.
Давно нет Эрдмана, ушла из жизни и его спутница, а это одинокое несуразное строение продолжает стоять в Красной Пахре, как
Я уже говорил, спектакль «Два веронца», благодаря Морозову, Эрдману и всем, кто вложил в него много сил и таланта, держался довольно долго в репертуаре театра. И мы с Максимом Грековым стали играть наши парные сцены в концертах. Я уже вполне освоился в этой роли, публика нас принимала хорошо.
Костюмы и гримы у нас были достаточно сложные. Мы с ног до головы экипировались в одежды шекспировской эпохи: надевали мундиры, шляпы с перьями, чулки, короткие штаны — пуфы, высокие сапоги с раструбами. На головы нахлобучивали парики, я лепил нос.
И вот однажды, на каком-то концерте, мы столкнулись с МХАТовскими актерами, которые на концертную деятельность смотрели гораздо проще, и что бы они ни играли, как правило, делали это в своих костюмах. Они говорили нам: «Зачем вы так наряжаетесь? Кому это надо!» В самом деле, наше «ряженье» для концертов было не очень удобным, и в один прекрасный день оно нас действительно доконало. Как-то в майские праздники мы первый концерт давали в Колонном зале Дома с юзов, а потом должны были переехать для выступления в другое место. Но машину нам подали не к подъезду Колонного зала, а к Проезду Художественного театра. А Пушкинская улица, да и Проезд Художественного театра в те праздничные дни буквально кишели народом, и мы вынуждены были пробираться в своих театральных нарядах сквозь толпу. Чего мы только не наслушались о себе, каких только эпитетов не прозвучало тогда в наш адрес!
И после этого мы стали играть в своих костюмах. Брали только головные уборы. У меня была войлочная шапочка с пером. А у Максима Грекова какой-то колпак, тоже оперенный.
Но и это не уберегало от курьезов. Нас очень часто посылали на всякие шефские мероприятия. Театр тогда занимался шефской работой рьяно, и бессменный председатель месткома Алексей Алексеевич Емельянов находил в этом особое удовольствие. Актеры постарше старались отлынивать от этой работы, и гоняли нас, молодых. Как водится, в праздничный день приезжаем в какой-то ЖЭК, который располагался в подвальном помещении. Там уже была сооружена сцена, и в крохотном зальчике сидело восемь стариков и двенадцать старух. И много детей, беспорядочно передвигавшихся по зрительному залу. Стали выступать. Сцена строилась так: сначала выходил я, говорил свой монолог, а затем ко мне выскакивал мой партнер Греков, и мы вели эту сцену в форме диалога. Когда я показался перед публикой, один мальчик подошел близко к подмосткам, почти вплотную ко мне, и положил свою мордашку на рампу. И очень внимательно стал на меня смотреть. Я начал свой монолог, и вдруг, в образовавшейся тишине, не громко, но отчетливо, он ни с того ни с сего произносит: «Педерастик». Я обомлел, но виду не подаю, продолжаю говорить монолог. А мальчик с завидной настойчивостью опять, глядя прямо мне в глаза, говорит: «Педерастик». Тут я не выдержал, зыркнул на него и усадил взглядом на место — мальчик понял, что шутить со мной дальше не следует. Я продолжаю монолог, и в это время из-за кулис слышу голос Грекова: «Детей не обманешь». Этой фразой он выбил меня из роли окончательно, и мы кое-как доиграли сцену до конца.
«Два веронца» я вспоминаю добром еще и потому, что благодаря ему мне удалось получить квартиру. А было это так. Надо сказать, что, несмотря на зрительский и внутритеатральный успех, пресса не спешила превозносить наш спектакль. По мнению советской критики, мы преступили черту — нарушили каноны, посмели исправлять и дописывать Шекспира, заказав тексты интермедий современному писателю! Ведь тогда было время противостояния массовой культуре, неприятия комиксов, засилья рекламы и всякого рода американизации. К классике относились с большим пиететом. Поэтому критика приняла спектакль чересчур сдержанно. Но публика рукоплескала нам без оглядки. И в ее числе была незабвенная Екатерина Алексеевна Фурцева, тогда секретарь московского комитета и секретарь ЦК партии. Ей спектакль очень понравился. И особый интерес она проявила к молодому актеру, игравшему Даунса. Я знал об этом. Мы с женой жили тогда в тяжелых условиях и поэтому решили обратиться за содействием к Фурцевой. Я позвонил ей. Ее помощник спрашивает: «По какому вопросу?» Я отвечаю, что хочу сообщить об этом Фурцевой лично.