И жить еще надежде…
Шрифт:
Подобно другим крупнейшим российским историкам — Карамзину, Соловьеву, Ключевскому, Костомарову, Эйдельман был концептуален. Его главная концепция, близкая к пушкинской идее «в надежде славы и добра», состояла в реформаторском преобразовании нашей огромной страны на основе демократии, экономических реформ, культуры и просвещения. Показательной в этом отношении является его последняя прижизненная книга «Революция сверху», которую он подарил мне с характерной надписью: «И никаких революций снизу!» И в истории России его привлекали реформаторы и просветители при всем их несходстве — от Лунина и Герцена до князя Щербатова и Карамзина. Петра Первого Эйдельман считал «первым интеллигентом на троне»,
В долгих ежевечерних прогулках по зеленым улочкам дачного поселка Мичуринец, где уютно пахло печным дымом и тишина мягких подмосковных сумерек лишь изредка нарушалась криками играющих детей или шумом проходящей электрички, Топик, обдумывавший тогда будущую книгу о «революции сверху», подробно рассказывал о сложностях реформаторской деятельности в России во все времена, о страшной силе давления «правых» и «аппарата» на царей-реформаторов, которые только на первый взгляд были «самодержавными», а в действительности не могли, конечно, не считаться с мнением помещиков и губернаторов.
«Вот Павел попытался пойти против аппарата — его и убили. Знаешь, он послал своего доверенного чиновника с ревизией в Курскую губернию. Тот вернулся и доложил, что воруют все — от губернатора до последнего коллежского регистратора. И Павел на его донесении собственноручно начертал: «Уволить всю губернию». Представляешь? Обстановка такая же, как сегодня. Ну, а Александр, хорошо помня про папин опыт, против аппарата идти не решался. Ведь на самом деле он очень хотел провести реформы, вот Польше в тысяча восемьсот двадцать первом году Конституцию дал. Хотел и крестьян освободить, уже специальная комиссия указ подготовила, но консерваторов своих всемогущих сильно побаивался. И более всех при этом постарался великий наш историк Николай Михайлович Карамзин. — Карамзина Эйдельман любил больше всех и никогда не расставался с «Историей Государства Российского». — Николай тоже, по существу, готовил земельную реформу. В дневнике Александра Николаевича, наследника, есть такая запись: «Вчера обсуждали с папа и дядей Костей (Великий князь Константин), давать ли народу свободу. Решили не давать». Так что на аппарат, который во все времена был гораздо консервативнее верховных правителей, даже цари с опаской оглядывались. А ведь против теперешнего аппарата царский — это детский сад».
Воспоминания об этих прогулках вызывают теперь острую ностальгию по прошлому.
К моим стихотворным и песенным опусам на историческую тему Тоник относился весьма благосклонно и всячески их поощрял. В предисловии к моей книжке стихов «Перелетные ангелы», вышедшей уже после его безвременной смерти, в 1991 году, он написал:
«Не было почти ни одной статьи или заметки о творчестве Александра Городницкого, где бы не говорилось, подробно или мимоходом, что он к тому же ученый, морской геолог, доктор наук, заведующий лабораторией: вот, дескать, у человека столь серьезная профессия, а он успевает сочинять и песни, и стихи — да еще какие!
Между тем читатели, почитатели давно поняли, что их поэт не дважды, а трижды профессионал. Он еще и тонкий, глубокий историк.
Когда-то о Николае Карамзине говорили, что, прославившись «Письмами русского путешественника», он после заменил перемещение в пространстве путешествиями во времени и вместо предполагаемого вояжа в Южную Америку, Восточную Азию, отправился в древние века за «Историей государства Российского». Городницкий, наш современник, не прекращает странствий: у него и деревянные северные города, и «голубой океан Индийский», и «остров Хиос, остров
Однако многие и многие земли, океан, не только и не столько география, сколько история: над тундрой «тяжелые крылья поют», оттуда идет «последний караван». Греческие же острова — «человечества цветная колыбель»…
В стихах и песнях Александра Городницкого легко размешаются сотни, тысячи, случается, и миллионы лет. Сначала — хребты, скалы, древние плиты: «Все временно — рептилии и люди. Что прежде них и после? — Пустота». Прошлое начинается с оологии, неторопливой истории планеты. Вслед за тем — античные образы, Испания Сервантеса — но более всего, конечно, родная страна. Московская Русь — тут и юродивый, основатель «преславной плеяды крикунов» и восьмилетнее Соловецкое восстание («Осуждаем вас, монахи, осуждаем»). Затем XVIII век — Петр Великий, дворец Трезини, Петр III, в XIX столетии Пушкин, декабристы, народовольцы, стреляющие в царя, «ах, постоялые дворы, аэропорты XIX века», в начале XX столетия первый авиатор Уточкин, Петербург, Петроград, «отчизна моя Ленинград, российских провинций столица…»
Приближаются наши дни — и снова Москва, с двумя памятниками Гоголю, Донским и Новодевичьим монастырем, откуда властной волею поэта нас ведут на военные поля под Москвой, под Орлом, на Колымскую трассу, «на материк».
Из миллионолетних далей мы возвращаемся к исходу 1980-х годов нашей эры. Символично, что в родном городе поэта, на Стрелке Васильевского острова рядом расположились два института, не чуждых, близких поэту и ученому Городницкому: Институт геологии Докембрия, где считают на сотни миллионов лет, — и Пушкинский дом Академии наук с рукописями Булгакова, Лермонтова, Кантемира, Аввакума…
Но тут-то открывается, что для Городницкого истории, собственно говоря, как бы и не было: существует некий поэтический циркуль, чья ножка постоянно вонзается в сегодняшнее, в уходящий XX век, круги же свободно витают на каких угодно дистанциях — «мимо Сциллы и Харибды, мимо Трои, мимо детства моего и твоего».
Некоторые историки стесняются, даже сердятся, когда им доказывают, что они тоже люди определенной эпохи и что этот факт должен обязательно отразиться на их взглядах, концепциях, что если бы они жили раньше или позже, то и XI, XVII, XIX век в их статьях и книгах были бы несколько иными. Историки обижаются и стараются отстоять свою объективность, независимость от «слишком современных» субъективных эмоций.
Между тем — зря обижаются: поэзия, которая субъективна «по определению», которая свободно и прихотливо пропускает через поэтическую личность любой век и тысячелетие — она ведь по-своему стремится к той же цели, что и ученые, и не уступит почтенной науке в добывании истины. Однако, чтобы не засохнуть, не обмануть самих себя, — и ученым, и читателям, думаю, не грех поучиться у поэта: разумеется, не стихотворному мастерству, тут дело в таланте («историками делаются, поэтами рождаются»). Не грех заразиться смелостью, высокой субъективностью, откровенностью, стремлением к нравственным оценкам, и настоящей радости — и «злой тоске».
Не дело поэта расцвечивать иллюстративными подробностями, как Соловки держались против царя всея Руси. Дело поэта — печалиться, размышляя о кровавом столкновении двух непримиримых правд — у мятежных монахов своя, у государя своя.
Поэт знает, что Петр III ничтожен, что пока он «играет на скрипке, государство уходит из рук», что новые руки, которые приберут это государство, — более сильные и умелые: да, разумеется, это необходимо, неизбежно — но как не пожалеть «одинокого и хлипкого» монарха?