Ида Хошавут
Шрифт:
С трудом скрывая любопытство, я почтительно спросил:
— Напечатать их думаете? — И протянул руку. — Можно взглянуть?
— Пожалуйста. Только, может, лучше я сам прочту? Почерк у меня не того, разобрать трудно. Ну, а я-то прочитаю.
— Отлично, но сперва давайте поговорим. Вы говорите, это стихотворение посвящено вашей жене. Вы его сами написали?
— А как же. Вчера весь вечер сидел и позавчера. Всего, пожалуй, дня три потратил. Начал-то я еще, когда она только умерла. И в гроб ей положил самое начало.
— Понимаю. Ну что ж, это очень трогательно и очень похвально с вашей стороны. Значит, в «Баннер» хотите их послать?
— Да, сэр. Там их напечатают.
— Но почему вы знаете, что их напечатают? Вы уже им показывали?
— А они всегда печатают такие стихи, — неторопливо пояснил он. — Платишь десять центов за строчку, и тебе их печатают. У нас все так
— Ах, вот что! — Меня, наконец, осенило. — Здесь такой обычай, и вы не хотите им пренебрегать.
— Ну, конечно, сэр, лишь бы только не слишком дорого.
— Что ж, читайте. — Я приготовился внимательно слушать. Косой луч скользнул по Уиддлу, по бумаге. Уиддл аккуратно разгладил ее и принялся читать:
Моя любимая жена, ты умерла И счастье наше с собою унесла. Нет ласки и любви, заботы ежечасной. Ищу тебя повсюду, но напрасно! Ты делала столько добрых дел, Их нет — и я осиротел! Ищу тебя повсюду, только тщетно... И слезы падают как ливень беспросветный. Не слышу больше шагов твоих в дому, Тебя рядом уж нет, — мне грустно одному... Но пусть я одинок, отец наш всемогущий Тебя заботливо укрыл в небесной куще! Я радуюсь, что ты блаженство обрела, И мне лишь одному утрата тяжела... «Не плачь, мой милый муж, не сетуй в укоризне... Я с неба вижу тебя, каким ты был при жизни. Я вижу, ты скорбишь, от горя изнемог, О если б ты со мной вкусить блаженство мог! Ты был таким добрым, заботливым и честным, И столько претерпел от людей — все господу известно! Не забывал никогда ты долга своего И помогал жене — так не бойся же ничего. Мужайся, дорогой, не страшись осужденья, И пусть тебя не тревожит ни страх, ни сомненье. Быть может, милый муж, осудит свет тебя, Но твою доброту поймет господь, любя. Ты воздаянья не знал в труде безвестном, Но все должны признать, что ты был добрым и честным. Пусть злые люди тебя чернят, Ты отврати от них свой слух и взгляд. Ведь я, твоя жена, на небе помню ежечасно, Что ты дал мне любовь, ласку, заботу и счастье, И если Всеблагой соединит нас вновь, Мы вкусим вновь с тобой и счастье и любовь», —закончил он и поднял на меня глаза. Должен признаться — я слушал его буквально разинув рот от удивления. Какое простодушие! Какая непостижимая наивность! Ему и в голову не приходило, что это произведение постороннему человеку может показаться неуместным, что оно может вызвать иронические толки и насмешки. Да неужели он сам не видит, до чего все это смешно? Возможна ли такая тупость? Я изумленно глядел на Уиддла, а он сидел, терпеливо ожидая моего одобрения.
— Скажите, — промолвил я наконец, — вы все это сами сочинили?
— Понимаете, — начал он объяснять, — здешние газеты каждую неделю печатают такие стихи. Я почитал их и взял оттуда кое-что — так, немножко, самую малость. А остальное все сам придумал.
— Очень хорошо, — ободрил я его. — Прекрасно! Но не много ли получилось строчек? Ведь цена — десять центов за строку. Придется дорого заплатить.
— Да, — огорченно согласился он, почесывая затылок. Его, видимо, вдруг взяло сомнение. — Об этом я и не подумал. Ну-ка, посмотрим. — И он принялся считать. — Три доллара сорок центов, — объявил он наконец, и замолчал.
Ах, подумал я, вот она, бренность всех земных привязанностей! Ибо, глядя, как этот Уиддл подсчитывает цену своего поэтического вдохновения, я снова вспомнил его жену, ее беспросветную жизнь, тяжкий труд до последней минуты, заботливо составленное завещание, — и вся тщета их жалкого, никчемного существования предстала предо мной с необычайной яркостью. Я снова задумался над загадкой, которую мы называем жизнью, над тем, в какую бессмыслицу превращается подчас человеческое бытие. Я вижу над головой огромный пылающий шар, называемый солнцем. Окруженный планетами, он медленно вращается в мировом пространстве. А здесь, на «земле», — мы, занятые собой, своими ничтожными делишками. Везде, под нами, над нами, вокруг нас — бесконечность и тайны, тайны, тайны. За все века никто еще не сумел объяснить хоть сколько-нибудь разумно, что такое мы, и что такое это солнце, и эта земля, и для чего мы копошимся на ее поверхности. И, однако, наперекор всему, всюду вокруг нас — любовь, страсть, жадность, и красота, и тоска о чем-то, и стремление к чему-то, — бесконечная возня, восторги и муки, и все ради того, чтобы сохранить в мировом пространстве это призрачное, туманное нечто — «жизнь», «себя», «наше». Порхающие птицы, шелестящая на ветру листва, тучные поля, таинственным образом рождающие все на потребу человека, — и тут же рядом эта трагедия скудости. Жизнь, пожирающая другую жизнь, люди и животные в вечной борьбе между собой, в вечных усилиях вырвать что-то друг у друга, как будто в мире только и осталась что одна-единственная горсточка пищи, да и та уже захвачена кем-то другим.
Здесь, на холме, вокруг нас, несмотря на все тайны, страдания и горести, сиял летний день, прекрасный сам по себе. Кудрявые деревья, синие горы — чудная, умиротворяющая картина. Красота, красота, красота — влекущая, исцеляющая, примиряющая с жизнью. А в центре всей этой благодати — Ида Хошавут, ее отец со своей поговоркой: «У меня ни одна животина не разжиреет», сын, чуть не поднявший отца на вилы, и этот жалкий простак со своими надгробными стихами, которые, кажется, влетят ему в копеечку, со своим страхом потерять те крохи, что ему достались. Его любовь? Его утрата? О, какой вздор! Его выгода! Его желание оправдать себя перед людьми! Ха, ха! Хо, хо! Вот ведь что было в его стихах. Вот что его беспокоило.
Но так ли уж он виноват? По-моему, нет. Имеет ли он право на то, что получил? Не меньше, чем всякий другой имеет право на свою собственность. А он вот мучится от беспокойства, взвешивая свою выгоду и свои убытки, решая в уме, стоит ли заплатить три доллара сорок центов за эти стишки — свою попытку самооправдания — и послать их в убогую газетку, которой никто не знает и не читает.
Mesdames и Messieurs, уж не сошли ли мы все с ума? Или, быть может, только я один? Или сама жизнь? Неужто вся она до такой степени бессмысленна и бесцельна и все в ней — сплошная путаница и неразбериха? Мы пытаемся разгадать старые тайны и слагаем из них новые — машины, методы, теории. Но для чего? Что скажете вы обо всех этих хошавутах и уиддлах — прошлых, настоящих и будущих, об их сыновьях, дочерях, родственниках, об их борьбе, жестокости, напыщенности и глупости? Несчастная Ида — тупая, забитая! Этот жалкий бестолковый плут со своими стихами! И я сам, пишущий эти строки и размышляющий о том, чего никто мне не разъяснит.
Несколько лет спустя я получил письмо от жены моего родственника. Она писала:
«Думаю, вам интересно будет узнать дальнейшую судьбу Уиддла. Он теперь ударился в религию, читает Библию, толкует ее презабавным образом и приходит иногда за разъяснениями ко мне. Занимается хозяйством и размышляет о боге, ожидая каждую минуту его появления. Бога он представляет себе не то драконом, не то каким-то гигантом, который вот-вот придет и погубит его и всех людей. Конец света наступит, по его мнению, так: явится бог в образе дракона или великана и начнет шагать по земле. Куда ступит его нога, там все умрут. Когда он всех перетопчет, это и будет конец света. Уиддл понятия не имеет, что мир несколько больше Соединенных Штатов. Я как-то сказала ему: «Послушай, ведь богу придется очень много ходить, чтобы всех уничтожить». Он ответил: «Так-то оно так, но, может, у него ноги побольше наших: может, каждая величиной с амбар. И ходит он, наверно, побыстрее, чем мы». Словом, он весь ушел в Библию, все читает, и все о чем-то думает, и все прочитанное связывает со своим хозяйством. Живет один, сам себе готовит, второй раз не женился, боится, наверно, что вторая жена все у него отнимет. Но притязаний на его наследство никто не заявлял. Люди, кажется, жалеют его. Питается он главным образом кукурузной кашей, которую, сварив, размазывает по блюдцам или мелким тарелкам, чтобы получилась тонкая лепешка, — должно быть, просто не додумался, что можно вылить в глубокое блюдо, а потом нарезать ломтями».