Идеальный официант
Шрифт:
Тишина, царившая в квартире Клингера, падающий снег за окном, приглушенный свет — все отвечало его внутреннему состоянию, до лучших времен было, казалось, рукой подать. Вступление Америки в войну, готовность Соединенных Штатов любой ценой сокрушить Гитлера, даже ценой потери собственных солдат, — все это вселяло надежды и позволяло Клингеру дышать свободнее. Он сейчас с удовольствием поговорил бы с кем-нибудь о будущем, но, зная, с какой неохотой дочь отрывается от пасьянса и сколь мало его сына, изучающего юриспруденцию, интересуют идеи отца, Клингер оставил свое намерение. К Максимилиану и без того было трудно подступиться, со времени их переезда в Америку он все больше и больше отдалялся от семьи, был скуп на слова и замкнут.
Клингер посмотрел на часы: была половина одиннадцатого. Он выглянул в окно: снег пошел еще гуще. Он продолжал бесцельно бродить по квартире. Пора было заканчивать день, но та стремительность, с которой убегали ночные секунды, заставляла его еще
Марианна Клингер тем временем удалилась к себе. До утра она больше не выйдет из своей комнаты. Ее комната была одиноким островом, на котором вместо пальм пышно и бескрайне разрастались воспоминания, — воспоминания о прежних временах, поддерживаемые бесчисленными сувенирами, которыми она себя окружала: Марианна уже давно жила своей, отдельной жизнью. Было без двадцати одиннадцать, по-прежнему шел снег, когда Клингер погасил свет в кабинете, соединявшемся с его спальней, рядом с которой находилась комната Якоба, откуда тоже вела к нему дверь. Якоб был всегда с ним рядом, Якоб был ему нужен, Якоб был под рукой. Клингер покинул кабинет, где стоял его письменный стол, а рядом — маленький столик Якоба, всегда чисто прибранный, на котором громоздилась американская пишущая машинка внушительных размеров. «Адлер» Клингера остался в Германии.
Пока дочь раскладывала пасьянс, а Якоб хозяйничал на кухне, Клингер все слонялся по просторной квартире, располагавшейся на девятом этаже восемнадцатиэтажного дома. Проходя в третий уже раз мимо комнаты Максимилиана, он боролся с искушением постучать в дверь, за дверью было так тихо, он наверняка заснул за своими занятиями. Если же он и вправду заснул, то Клингера он не заметит, но, поразмышляв, Клингер передумал заходить, ведь он отнюдь не собирается сыну мешать, — и вот он опять отправился дальше, от одной комнаты к другой, в каждой комнате горел свет, приглушенный свет, всегда неяркий, в каждой комнате стояла как минимум либо настольная лампа, либо торшер, он в очередной раз прошел мимо библиотеки, дочь на секунду подняла на него глаза, оторвавшись от пасьянса, улыбнулась, слегка кивнула ему и быстро отложила в сторону две карты. Она казалась такой взрослой, такой старой, такой отстраненной. Неужели у нее не было подруг или друга? Одиннадцать часов, он вошел в гостиную, открыл дверцу в корпусе напольных часов, с которыми с давних пор не расставался, и завел их, как делал каждый вечер. Он сел, подождал, прислушался. Все тихо. Не слишком ли тихо? На сколько шагов удалены от него сын, дочь, жена, Якоб, — он никогда этого не узнает, в тот момент подобные вещи казались абсолютно неважными.
И вот в эту мирную тишину ворвался грохот распахнувшейся двери, потом он услышал торопливые шаги, приближавшиеся к гостиной. Они, вне всякого сомнения, приближались именно к нему, он хорошо знал эти шаги, поэтому ничуть не удивился, когда в дверях появился Якоб.
Якоб встал в дверях, и выражение его лица было столь же красноречивым, как перед тем беспокойный стук его быстрых шагов. Что-то случилось, что-то такое, чего не должно было произойти. «Макси», — тихо сказал Якоб, словно другие не должны были слышать того, что он собирался сказать. «Макси», — повторил он снова, и тут голос ему изменил, а Клингер, который не мог понять, что случилось, почувствовал, что нет времени задавать вопросы; он ничего и не спросил. Он вскочил и пошел следом за Якобом, они прошли по коридору, Якоб шел впереди, Клингер чувствовал, что вот-вот потеряет самообладание, еще не зная причины, сейчас все выяснится, и он сможет сохранить выдержку.
Клингер следом за Якобом вошел в комнату Макси. То, что неясный страх, пронизывавший его, был обоснованным, подтвердилось очень скоро. В нескольких метрах от него лежал его сын, вытянувшись на кровати, лицо у него было восковое, желтоватого оттенка, это было не живое лицо, это была сама смерть. Как он оказался в комнате Максимилиана, когда Макси не мог его позвать? В комнате горел свет. Кто включил его? На Макси был темный костюм, которого Клингер на нем никогда раньше не видел, возможно новый, и из штанин торчали голые белые ступни. Ни ботинок, ни носков. Брюки, белая рубашка, темно-синий галстук, золотая булавка с зеленым камнем. Рубашка, брюки, галстук, булавка.
Рубашка, брюки, галстук, булавка. Темно-синее и золотое. А из штанин выглядывают босые ступни — ступни почти мальчика, желтоватые, как и лицо, их нагота была еще более явной, чем нагота лица. Как будто он после смерти вышел из собственного тела, склонился над самим собой и привел себя в порядок, возможно даже уголки рта сам себе приподнял, чтобы смерть не выглядела столь пугающе. Но это ему не удалось, ибо он сам был смерть, он сам выглядел пугающе, не важно, было ли у него при этом просветленное или же мрачное выражение лица. Он забыл застегнуть молнию на брюках и лежал без нижнего белья, Клингер отвернулся в смущении, охваченный мучительным чувством стыда: его сын был мертв, и на нем не было нижнего белья. Если он все продумал, стараясь исключить любую случайность, то почему вдруг такое случилось? Ему показалось, что он увидел его член, возможно, это была всего лишь фантазия, игра обманчивого света, он не хотел этого видеть, но долго ему смотреть туда и не пришлось, потому что Якоб немедленно сделал то, что должен был сделать он, отец. То, что, казалось, естественно должен был сделать отец, явилось естественным вовсе не для него, а для его слуги и любовника; не он, а Якоб наклонился над Макси, пальцы, которые он так часто сжимал в своих, застегнули молнию, причем так бережно, словно Якоб боялся сделать больно мертвому, так он укрыл мертвую плоть сына от взглядов отца, прикрыв кусочек плоти, призванный порождать радость и жизнь. К горлу Клингера подступила дурнота, какой он не испытывал никогда прежде и никогда после и которую он, полагавший, что если еще не все в жизни описал, то уж точно способен описать все что угодно, никогда не смог бы описать: он был не властен над судьбами живых, а если они были мертвы, то мертвыми и оставались, и не было средства, не существовало такой резинки, такого пера, чтобы стереть или перечеркнуть смерть реального человека, — вот суровая правда: его сын мертв. Но он умер не своей смертью. Предметы, находившиеся ближе всего к нему перед самым концом, внятно говорили сами за себя: бутылка джина, снотворные таблетки, он с этими предметами разговаривал, и они отвечали ему, но теперь он умолк, и они говорили сами с собой. Юлиус Клингер находил все новые и новые слова для своего непереносимого состояния, но странным образом подходящие случаю чувства у него не возникали. Он не мог понять, что произошло.
Можно было подумать, что, умирая, Максимилиан пытался сложить руки на груди, но также можно было подумать, что пришел кто-то посторонний и пытался разнять его руки, и ему это почти удалось. Поэтому пальцы рук у Макси только чуть соприкасались. Да что же это такое, его собственный сын, его родной сын умер в Нью-Йорке! Двадцать два года. На три года моложе Якоба, на тридцать один год моложе, чем он сам. Что означают его голые ноги, почему он без носков, почему в черном костюме, в чистой рубашке, с галстуком, но без обуви? Что бы это означало в каком-нибудь романе, в его собственном произведении? Было нетрудно догадаться, что произошло, было нетрудно представить себе, что обрушится сейчас на него и на его семью, все это Клингер видел перед собой очень отчетливо. Теперь именно ему предстоит постучаться в спальню жены, позвать ее, подготовить к «очень плохой новости» и отвести ее в комнату мертвого сына, ее любимого, единственного сына: рано или поздно он это, конечно, сделает, но пока он по-прежнему стоял неподвижно, в метре от изножья смертного ложа и не двигался: он смотрел на босые ноги сына, и, с удивлением наблюдая, как Якоб склонился над Максимилианом, просунул руку ему под затылок и слегка приподнял его голову, словно хотел его поцеловать, Клингер краешком глаза заметил, что между страницами какого-то кодекса, лежавшего на письменном столе, заложен конверт, без лишних колебаний взял его и сунул в карман. Якоб ничего не заметил. Позже он разглядел, что на конверте не был указан адресат. Умерший был его сыном, и поэтому последнее его письмо принадлежит ему, отцу.
Итак, удивляясь тому, что делал Якоб, а также тому, как он это делал, Клингер, который до сих пор так ни разу и не прикоснулся к мертвецу, к своему собственному, единственному сыну, — взял письмо сына себе, ибо догадывался, что его содержание несет угрозу для него и для мира его семьи, — это было всего лишь догадкой, но догадкой, похожей на уверенность. Возможно, написанное на этом клочке бумаги гораздо опаснее для него, чем смерть Максимилиана. Что за отвратительная мысль, он думал только о себе, он шел по тоннелю, где в конце не видно света, но знал, что однажды доберется до света, не сейчас, не завтра, каждый, кто идет сквозь тоннель, выходит в конце к свету — к свету или к свободе.
Клингер наблюдал за своим любовником и смотрел на сына, он наблюдал за тем, как Якоб большим и указательным пальцами закрывал Макси глаза, он видел сцену, в которой для него не предусмотрено было роли. Только теперь Клингер сообразил, что, собственно, произошло, причем произошло давно, и его вдруг охватило совершенно неуместное чувство: он ревновал.
Он же никогда ничего такого не замечал. Он сам создал всю эту ситуацию, а вовсе не Якоб и не сын. Какой спрос с мертвеца? Разве он может нам что-то сказать? Или прогнать? Неужели это катарсис, вызванный кульминацией драматического развития? Вместо того чтобы позвать жену, он молчал, вместо того чтобы сказать Якобу: прекрати, не лапай его, это мой сын! — он молчал. Он смотрел на поле проигранного сражения — это все, на что он был способен. Он был обречен оставаться репортером и батальным живописцем. Он делал то, что обычно делает писатель, — смотрел вокруг, примечал детали и инстинктивно их запоминал. В один прекрасный день они ему пригодятся, но только при условии, что ему позволительно будет изменить антураж по своему усмотрению. Кровать налево, шкаф направо — и чтобы никакого Якоба в комнате.