Идеальный официант
Шрифт:
Верхний свет освещал комнату с беспощадностью, подобающей мертвому и предметам, обеспечившим эту смерть. На ночном столике стояла пустая бутылка из-под воды и большой стакан, на полу валялась другая, опрокинутая бутылка с джином; жидкость, пролившаяся на ковер, уже впиталась, об этом свидетельствовало темное пятно на ковре и тяжелый запах можжевельника, наполнявший комнату. В этой луже расплылись белые таблетки снотворного, превратившись в белые ватные бугорки. Маленькие ватные точки на ковре у постели Максимилиана. Эти таблетки оказались лишними и выпали у него из рук. Никто больше не узнает его последних мыслей. В остальном в комнате царил идеальный порядок.
— Врача, — прошептал Клингер.
— Поздно, — спокойно сказал Якоб, — поздно. Он мертв.
— Почему?
Якоб удивленно на него посмотрел:
—
У Клингера появилось неясное чувство, что кто-то стоит за спиной и ждет от него знака, а он до последнего момента ничего вокруг не замечал, все его внимание было поглощено тем, что не двигалось, но, услышав за спиной шелест, не более чем легкое дуновение, он уже знал, что это его дочь, которая, видимо, уже несколько секунд стояла позади него. Она долго сидела у себя в комнате за пасьянсом, прислушивалась к звукам, глядя в пустоту, а потом не выдержала. Она не стала дожидаться, пока ее позовут. Сосредоточиваться на своей одинокой игре она больше не могла, ей покоя не давали эти странные звуки, доносившиеся из комнаты Максимилиана, внезапно она оказалась за спиной отца и заголосила так громко, выкрикивая имя Максимилиана так пронзительно и с такой мукой, что Клингер непроизвольно обернулся и сделал то, чего не делал еще никогда, — он ударил ее, он влепил ей затрещину, он нанес удар такой силы, что дочь отшатнулась к двери. Он тут же пожалел об этом и одновременно почувствовал облегчение, но не извинился. Учтивость была неуместна в этой ситуации. Как и следовало ожидать, на крик Йозефы прибежала, как по тревоге, Марианна Клингер.
Все пятеро толпились в комнате Максимилиана, когда через четверть часа домой вернулась госпожа Мозер. За спинами собравшихся покойника было совершенно не видно, и она не сразу поняла ситуацию. Только молчание, тяжким грузом нависшее надо всеми, подсказывало ей, что произошло нечто очень значительное.
На улице сгущались сумерки, а Клингер все продолжал рассказывать бесцветным голосом о том, как в ту же ночь испытал сомнительный соблазн «узнать всю правду». Поскольку свет в комнате не горел, Эрнесту был виден только силуэт Клингера, и все же он не вставал, чтобы включить светильник под потолком в виде желтой алебастровой чаши. Темнота была ему нужна, он не хотел видеть Клингера, но жаждал узнать, что же тогда произошло. Во рту у него пересохло, он дрожал, пот струился по спине и бедрам. Ему казалось, что он уже несколько дней не мылся. Откуда-то доносился цветочный запах, хотя у него в квартире никогда цветов не бывало, и от Клингера тоже такой запах исходить не мог.
После того как врач, венский эмигрант, заполнил свидетельство о смерти и, наконец собравшись уходить, сунул в руку Марианне таблетку успокоительного, Клингер оставил всех и отправился к себе в кабинет. Он изнутри закрыл дверь на ключ. Сел за письменный стол, за которым писал свои книги, диктовал письма и воззвания, — и вскрыл конверт, где лежало посмертное послание его сына, листок бумаги с его последними словами, написанными в исступлении. Клингер перечитывал письмо все снова и снова, и каждый раз его взгляд неустанно блуждал по скачущим словам.
— В ту ночь я прочитал это письмо не раз и не два, а раз двадцать или тридцать, я сначала пробежал его все бегло, а потом уже вгрызался в каждое слово, и каждое слово вгрызалось в меня самого, вновь и вновь. Не знаю, что думали про меня остальные, почему я был не с ними, почему я их не утешал, не поддерживал. Может быть, они думали, что я хочу избавить их от своих собственных страданий, а я просто не хотел, чтобы они лицом к лицу столкнулись с правдой. Нет, я попросту скрыл правду, ведь, если бы она открылась, мне пришлось бы туго. Нет, у меня никогда не было намерения раскрыть перед всеми правду обо мне и моем сыне. Ни тогда, ни потом.
— Так почему же сейчас вы это сделали?
— Потому что вы мне позвонили. Потому что теперь и Якоб мертв. Я ведь его почти забыл. А может быть, и потому, что смерть сейчас ко мне ближе, чем все остальное. Настоящего объяснения нет.
— Я-то еще жив.
— Да, и вам эта правда по плечу. Вы, как я уже сказал, идеальный официант.
— Что ж, не скрою, я всегда к этому стремился, я хотел, чтобы Якоб тоже стал идеальным официантом. Но у него, к сожалению, это не совсем получилось.
— Как знать.
Эрнест хотел было встать, но когда он обеими руками оперся о ручки кресла, то почувствовал на себе взгляд Клингера и опустился обратно.
— Позвольте, я доскажу до конца.
Не было никакой возможности увильнуть от разговора и прервать Клингера он тоже не мог.
— Прощальное письмо было коротким и грубым, в нем рассказывалось о жизни Максимилиана, начиная с того дня в Гисбахе, когда Якоб вошел в нашу жизнь, да-да, в мою жизнь и, как я узнал в тот вечер из письма, в жизнь Макси тоже. За два-три дня до трагедии ему, как он думал, открылась вся правда о том, какой фальшивой жизнью он жил, жизнью, построенной на лжи, в которую я внес значительную лепту. Когда у него случайно — каким образом, где и благодаря кому, он не пишет — открылись глаза на то, что происходит за его спиной между мной и Якобом, ему не оставалось иного выхода, кроме самоубийства. Не знаю, может быть, он сам что-то подслушал. Возможно, дома ходили сплетни насчет меня и Якоба. Могло случиться, что мать в минуту беспечности проболталась и открыла ему правду. В те времена я считал свою жену наивной, но сегодня я сильно сомневаюсь в ее неведении.
Эрнест молча слушал старика. Еще несколько слов, и его жизнь осветится совсем другим светом, чем прежде, тусклым и ровным светом, который лишает красок все предметы, который превратит его тоску по Якобу в непристойный собачий скулеж пса, для которого побои хозяина столь же ужасны, сколь желанны. Ему бы встать и этим решительным движением положить конец рассказу Клингера, стряхнуть с себя оцепенение и зажечь свет, но он продолжал сидеть, впившись глазами в тень, которая маячила перед ним, становясь все больше по мере того, как слова звучали все тише и все торопливее срывались с губ Клингера, который теперь заговорил быстро. Тень, сидевшая перед ним, казалось, поглощала все, что ее окружало, в том числе прошлое Эрнеста и ту неприкосновенную часть картины этого прошлого, которую он сам создал.
— Для него было важно сделать меня ответственным за самоубийство, которое он собирался совершить сразу после того, как напишет письмо. Нет, ответственным я чувствовал бы себя и в том случае, если бы он меня не обвинял, потому что, в отличие от него, мы оба были свободны, и я, и Якоб. А он был связан по рукам и ногам. Я хотел что-то от Якоба — и получал, Якоб тоже хотел от меня кое-что — и получал. Несмотря на разного рода зависимость, мы в определенном смысле были независимы друг от друга, одним словом — взрослые люди. Но мой сын верил в любовь и в исключительность. Он верил Якобу.
Двойная жизнь и фальшь — эти два понятия все время повторяются в его прощальном письме, несомненное эхо Ибсена, которым он зачитывался еще в юности. Меня он упрекал в том, что я веду двойную жизнь, в которой для него нет места. Он бросил этот упрек и матери, нам всем, он видел в нас участников заговора, цель которого — личная польза. Он писал, что не может уйти и не может остаться, он вообще не может больше двигаться. С тех пор как увидел ясно всю эту ложь, в которую мы его втянули без его ведома, он погиб. Его раздавили. Удушили. Он любил тайно и был убежден, что его тоже тайно любят, но как ему теперь оценивать то минувшее время? Он писал, что обманулся, потому что его обманули. Он задавал себе вопрос, что за средство было у меня в руках против Якоба, чтобы полностью его себе подчинить, но этот вопрос он, в сущности, задавал не мне. Он умер в уверенности, что на Якоба оказывали давление, что Якоб вынужден был покориться мне против своей воли. Как сильно он любил его и как мало знал! Ему не хватило духу поговорить об этом с Якобом, он оказался таким же трусом, как и я. Он и со мной не смог об этом поговорить. Ни с кем не смог. В каком ужасном отчаянии он прожил последние дни перед самоубийством! Если бы он решился поговорить со мной, я бы все ему объяснил. Но возможно, он мне и не поверил бы. И кто знает, может быть, я стал бы все отрицать. Разве я не ревновал? Разве я не был самодоволен и тщеславен? Разве я не был трусом? Из его письма я узнал, что Якоб соблазнил Макси еще в Гисбахе. Макси легко дал себя соблазнить в семнадцать лет, не оказывая особого сопротивления, добрый, но отнюдь не невинный мальчик, — тогда же, когда Якоб соблазнил меня, привязав к себе, и в то же самое время, когда вы с Якобом жили вместе, в одной комнате, делили не только комнату, но и постель, и даже, может быть, общий идеал любви.