Иди за рекой
Шрифт:
Шли годы, а я все равно продолжала их видеть: Уила на дальнем краю сада, дожидающегося меня и протягивающего мне руку; папу среди раскидистых деревьев, со знанием дела откручивающего от ветки крепко сидящий персик; мать в огороде, обрывающую свежую зелень к ужину; Кэла, зовущего меня в дом на дереве – как будто бы тот не разрушился сто лет назад; тетю Вив и дядю Огдена, еще таких живых и тайком целующихся на крыльце. Когда-то этот дом был полон обещаний и любви. Но все надежды одна за другой погибли. Я представляла себе, как оживил бы это место мой сын, если бы мне достало смелости принести его домой. Я рисовала эту картину, пока не доводила себя до отчаяния, – вот он топает, едва научившись ходить, по кухне, называет меня мамой, потом, спустя какое-то время, вырастает долговязым и худым и бегает по саду с изяществом и ловкостью своего отца. На самом деле
Когда жарким июльским днем 1954 года ко мне в парадную дверь постучался правительственный чиновник и спросил, не уделю ли я ему немного времени, я налила чай в два высоких стакана и вышла к нему на крыльцо – послушать, что он скажет. До меня уже долетали слухи о том, что на реке планируют строить плотину и, возможно, местным жителям будут поступать предложения о выкупе земли в долине. Обитателей Айолы мысль о том, что из-за нового водохранилища они потеряют все, что имеют, приводила в бешенство. Их гнев, вполне понятный и праведный, обращен был не только против затопления города, но и против перекрытия необузданной чудесной реки Ганнисон. Планы правительства были, мягко говоря, ошибочными, а если говорить прямо – трагическими, как уже продемонстрировали бесчисленные другие проекты, реализуемые во имя прогресса по всей западной части страны. Я понимала, что все это очень плохо, но, сидя и выслушивая предложение чиновника, вдруг осознала, что в глубине души постыдно радуюсь их плану. Мне страстно хотелось, чтобы все бесследно исчезло. Я сказала, что поразмыслю над этим, и выпроводила его.
Я продала свою землю первой. В сентябре правительство щедро заплатило мне за каждый акр, хотя это была слишком малая цена за обрушившееся на меня негодование, с которым новость о моем предательстве восприняли жители города. Я чувствовала, что все меня ненавидят, – и это не было преувеличением. Местные, которых я знала всю жизнь, перестали покупать наши персики и отворачивались, завидев меня на Мейн-стрит. Даже Митчеллы разорвали нашу дружескую связь – то ли потому, что искренне на меня разозлились, то ли из страха, что за дружбу со мной общество отвергнет и их тоже. Вопреки наставлениям своего отца и скорее из чувства долга, чем повинуясь искреннему порыву, Кора продолжала работать в нашей палатке до конца персикового сезона, но, вместо свойственной ей веселости, теперь держалась с вежливой отстраненностью и со всеми приезжими покупателями, и в особенности со мной.
Когда мы продали последний пакет персиков и Кора погрузилась в кабину своего грузовика, я принялась навсегда заколачивать нашу лавочку, а она смотрела на меня в открытое окно машины так, будто не могла узнать.
– А папка-то твой, Тори, небось в гробу вертится, – сказала она. – По повороту за каждый доллар, что ты взяла у этих, из правильства.
Я поблагодарила ее за долгие годы верной службы, а потом напомнила, что меня давно уже не зовут Тори.
Послеполуденное солнце просочилось сквозь пыль, поднявшуюся из-под колес грузовика, и превратило обыкновенную дорогу, по которой уезжала Кора, во что-то необъяснимо прекрасное.
Я всегда любила Кору Митчелл, как и очень многое, что составляло мою жизнь в Айоле. Но трагедия и горе подточили всё, чем раньше было для меня это место. Я прибила поперек витрины опустевшего ларька последнюю доску и шепотом попросила прощения у своего деда. Обращаться с такими же словами раскаяния к отцу я не стала, потому что, в отличие от Коры, была уверена, что он лежит в своей могиле мирно и спокойно. Что бы там ни говорила Кора или кто-нибудь еще, я точно знала, что папа поддержал бы мое решение воспользоваться возможностью вырваться из этого города и его воспоминаний. Если, конечно, я воздам по справедливости персиковому саду – а именно так я и собиралась поступить.
Идея моего деда Холлиса Генри Нэша приспособить персики из Джорджии к засушливым возвышенностям Запада была безумной, но это его не остановило, и он продолжал пытаться. После множества проб и ошибок он наконец преуспел – в местности, которая казалась для этого наименее подходящей: в холодном разреженном воздухе Айолы, Колорадо. По крайней мере, так гласила семейная легенда, которую я слышала все свое детство, и, таким образом, другого объяснения происхождения нашего сада у меня не было. Папа не раз при мне защищал сад от скептиков, которые не верили в его существование даже после того, как круглая тяжесть одного из наших идеальных плодов опускалась им на ладонь. И быстрый рост деревьев в нашем саду, и безупречное качество фруктов, по всей видимости, с самого начала было чем-то вроде биологического чуда. Но как бы ни славились на всю округу наши персики, мать всегда учила нас тому, что гордыня – грех, а наша ферма – это прекрасный дом для всех нас, а вовсе не повод для хвастовства. И все это было так, пока мне не пришлось выбирать, что должно уцелеть, а что – затонуть. Из моей жизни ушло так много всего, чего было уже не спасти. Я не знала своего деда Холлиса, но решила, что ради него и ради папы во что бы то ни стало спасу сад.
К сожалению, я понятия не имела, как это сделать, и к тому же теперь, когда весь город от меня отвернулся, я была совершенно одна. От Руби-Элис, казалось, было странно ждать какой-либо помощи, кроме готовности выслушать мои тревоги, но в некотором смысле именно благодаря ей я нашла себе советчика.
С тех пор как я подружилась с Руби-Элис – или, если точнее, с тех пор как она была так добра подружиться со мной, – с каждым годом она все сильнее увядала. Дряхлая старуха из моих детских воспоминаний была молодой в сравнении с тем, какой стала теперь. Ее велосипед уже несколько лет лежал заброшенный во дворе, выцвел на солнце и превратился в излюбленный насест для куриц и собак. Продукты и корм для животных ей доставляли от Чапмена, и, кроме меня, она не общалась больше ни с одной живой душой. Ее позвоночник был скрючен точь-в-точь как ствол старого тополя, у которого мы встречались с Уилом, глаза цвета голубого льда почти все время были устремлены вниз, под ноги, один по-прежнему глядел пронзительно и дико, а второй совсем ввалился и все время слезился. Тонкие руки и ноги тряслись. У меня было твердое ощущение, что мои визиты ей приятны, хотя никаких поводов так думать она мне не давала – не считая того, что иногда похлопывала меня по руке да к тому же время от времени заботливо готовила еду сразу на двоих.
Во время очередного такого ужина, приготовленного Руби-Элис через несколько недель после того, как я заколотила персиковый ларек, она вдруг издала слабый высокий крик, похожий на скрип ржавого колеса, и рухнула лицом в тарелку. Я вскочила, подняла ее, легкую и обмякшую, как мешок, набитый перьями, и перенесла на диван. Бросилась к телефону, которого у нее, понятное дело, не было. И хотя нужно было как можно скорее бежать по тропинке на ферму и звонить врачу, я просто не могла оставить ее с размазанной по морщинистому лицу едой. Если она умрет, пока меня не будет, нельзя, чтобы она умерла неумытой. Я намочила кухонную тряпку и осторожно протерла тонкую кожу, возвращая ей хоть немного достоинства, – точно так же, как когда-то она поступила со мной. А потом побежала домой, нервно твердя под нос свою детскую присказку: ГосподиПомогиРубиЭлисЭкерсАминь.
За десять минут, которые мне потребовались, чтобы добежать до телефона, позвонить доктору Бернету, а потом подогнать отцовский грузовик к дому Руби-Элис, она не сдвинулась с места. Я сжала ее тоненькое запястье и нащупала пульс, мягкий и прерывистый, как первые капли дождя. Ее тощая грудная клетка поднималась и опускалась от вдохов и выдохов не чаще, чем раз в минуту. Эти долгие тихие минуты – пока не приехал доктор Бернет и не начался хаос: карета “скорой помощи” с красными пронзительными огнями, беготня людей и визжащие, перепуганные, суетливо носящиеся по двору курицы и собаки – я вспоминаю как что-то вроде пузыря безвременья, в который я погрузилась. В отличие от всех остальных смертей, которые мне довелось пережить, это угасание не выходило за рамки вечной логики, согласно которой долгая жизнь просто возвращается ко всему прочему. “Ибо прах ты и в прах возвратишься”, – сказала бы мать, нерушимо уверенная в божественной мудрости смерти. Я держала невозможно тонкую и невесомую руку Руби-Элис и прощалась с ней.
Но Руби-Элис, будто пожелав напоследок взбунтовать против предсказуемости, не умерла. Я этого не знала, так как осталась в ее доме на ночь, чтобы прийти в себя и позаботиться о животных после того, как их хозяйку увезла “скорая”, и сентиментально улеглась в самый последний раз на ее диван, завернувшись в ее розовые одеяла и размышляя о ее странной жизни. Когда на рассвете я пришла к себе домой, там трезвонил телефон. Доктор Бернет сообщил, что звонит мне уже несколько часов. Сообщил, что Руби-Элис среди ночи села прямая, как палка, и с тех пор ни разу не ложилась, и что в больнице спрашивают, есть ли у нее родственники, которые могли бы отвечать на вопросы за нее, потому что сама она молчит, как камень.