Иди за рекой
Шрифт:
Что-то сдвинулось у меня в груди, и в эту же секунду я увидела: на валуне, в центре каменного кольца моего сына, на том самом месте, где когда-то я нашла персик, а потом – булыжник в форме персика, лежал, прижатый плоским камнем, пластиковый пакет, и его края трепыхались на ветру, будто крылья пришпиленной к месту птицы.
Я медленно выбралась из грузовика, стараясь держать себя в руках. С сердцем, клокочущим подобно весенней реке, я подошла к валуну и увидела в заклеенном пакете толстую стопку бледно-голубой бумаги. Дрожащей рукой я потянулась к пакету. Вспомнила, что точно так же протягивала руку, когда
Пыль и сосновая пыльца слетели с пакета и умчались вместе с ветром. Невозможно было понять, тонкий слой пыли собирался на пластике всего день или целый год. Неважно, решила я. Важно, что пакет здесь и я – тоже.
Сквозь пластиковую пленку просвечивали торопливые каракули, будто это было написанное в спешке письмо. На первой же строчке мне сдавило горло и слезы затуманили глаза. Это было скорее не письмо, а страницы дневника. Первых слов, которые мне удалось разобрать, оказалось достаточно, чтобы понять: стопка голубой бумаги действительно предназначается мне, и оставил ее здесь не он, мой сын, а она – вторая мать.
Я вытерла глаза краем футболки и сквозь пластик заново перечитала первую строчку:
С ребенком у груди я услышала птичий крик.
Я вожделела и страшилась каждого слова, которое последует. Я отнесла пакет к бревну и какое-то время выжидала, сидя на том же месте, где сидела всегда – на ее месте, – и лишь потом раскрыла застежку пакета и вынула исписанные листы.
Сложенная половинка страницы выпала из пакета на землю. Я развернула ее и обнаружила там записку, накарябанную тем же торопливым почерком. Там было написано просто:
Лесная Мама!
Вот моя история. По крайней мере, попытка. Я думала, что пишу ее для себя, чтобы попытаться привести в порядок мысли и чтобы ничего не забыть. Но дырой в этой истории всегда была ты.
Теперь я наконец-то расскажу тебе все, что ты должна узнать.
Записка была подписана именем Инга Тейт, а ниже следовал номер телефона и адрес, к югу отсюда, в Дуранго.
Прочитав несколько первых страниц, я будто заглянула в хрустальный шар и заново пережила тот августовский день 1949 года: пикник на красном одеяле, орущие сойки, муж и сигарета, новорожденный младенец, вертящийся у нее на руках.
Она писала, что обнаружила моего малыша практически так, как я себе и представляла: его плач стал заглушать птичьи крики, она бросилась с бревна к машине – и нашла его. Прочитав, что она тут же, повинуясь инстинкту, поднесла его к груди, чтобы накормить, я заплакала. И потом заплакала снова, когда узнала имя своего ребенка.
“Лукас”, – прошептала я, едва дыша, деревьям и лесу и прижала страницы к себе.
Я вернулась к первой странице. Сделала глубокий вдох, надеясь успокоить дрожь в руках и притормозить мысли. И снова начала читать.
Часть IV
1949–1970
Глава двадцать первая
Птица
С ребенком у груди я услышала птичий крик.
Две сойки с жадным видом устроились на ветвях у нас над головами, они вопили как сумасшедшие, окутанные змеящимся дымком сигареты моего мужа. Черные глазки птиц прикованы к нашему наспех разложенному на красном одеяле пикнику: персики на коричневом пакете, купленные у толстой женщины в придорожном ларьке, бумажная тарелка с хлебом и ветчиной, нарезанной тощим торговцем в захолустном городке у реки, куда мы заехали посреди нашего бесконечного возвращения домой из больницы в Денвере.
Упавшее дерево было не самым удобным сиденьем для начинающей кормящей матери и прожорливого младенца. Я колебалась, стараясь сохранять приличия, но все-таки неловкими пальцами расстегнула блузку. Пол отвернулся. Малыш брыкался и толкался, пока наконец не ухватил раздувшуюся грудь и не принялся сосать. Мне нестерпимо хотелось съесть хоть маленький кусочек персика, но Максвелл вопил с тех самых пор, как мы выехали из Айолы, – задолго до того, как Пол наконец-то выбрал эту поляну и с раздраженным выдохом остановил здесь машину. Я попыталась разложить пикник так, как нравится Полу, но за четыре дня, прошедшие со дня рождения Макса, мне стал понятен один неопровержимый факт: сначала – ребенок.
Пока Макс ел, вместо него раскричались птицы. Высоко в соснах, по всему лесному простору – целый хор уханья, чириканья и трелей, который звучал одновременно отчаянно, ликующе, печально и очень красиво.
И тут – птичий крик, который был вовсе не птичьим криком.
Я прислушалась, не понимая. А потом во мне безошибочно всколыхнулись все мои материнские инстинкты: это был слабый и прерывистый плач новорожденного.
Я оторвала Макса от груди, сунула возмущенного младенца его не менее возмущенному отцу и внимательно подставила ухо ветру. И отец, и сын были потрясены тем, что я вдруг так поспешно поднялась на ноги. Запахнув на груди блузку, я поспешила в сторону машины и необъяснимого звука.
Находка, к которой я себя готовила, была настолько невероятна, что к машине я шла будто во сне. Но когда заглянула в окно, там и в самом деле был он. Новорожденный младенец, который очень тихо плакал.
Когда я распахнула дверь машины, малыш умолк. Он был завернут в желтое вязаное одеяльце. Щуплая попа была обмотана насквозь промокшим вязаным подгузником. Я поднесла его к вороту блузки, чувствуя на себе его легкое как перышко дыханье, да и сам он был легкий как перышко, и тельце – крошечное, вполовину массы Максвелла, будто искусно сплетенное из веточек.
Я села на теплое кожаное сиденье машины и инстинктивно предложила ему свое молоко. Он резко вдохнул, поперхнулся, едва не захлебнулся, но наконец приноровил сосание к молочному потоку и стал жадно тягуче глотать.