Идиоты первыми
Шрифт:
— Пожалуйста, — сказал я, — попробуйте произнести «хорошо».
— Хоггошо, — сказал он.
— Нет, хорошо. Язык надо поставить так. — Я показал ему, как ставить язык; он напряженно смотрел в зеркало, я напряженно смотрел на него. — Кончик касается нёба, вот так.
Он поставил язык, как я ему велел.
— Ну, теперь, пожалуйста, скажите: «Хорошо».
Язык Оскара затрепетал:
— Хорошо.
— Неплохо. Теперь скажите: «Прекрасно» — это немного труднее.
— Пгекхасно.
— Нет, язык не должен заходить так далеко назад, больше вперед. Вот взгляните.
Он попробовал, лоб у него взмок, глаза выкатились.
— Прекрасно.
— Правильно.
— Чудеса, — сказал Оскар.
Я сказал — раз он справился с этим, значит справится и со всем остальным.
Мы
— Вы сшитаете, я могу достигать успех?
— Почему бы и нет?
Тогда он угостил меня бутылкой пива.
Для людей, привыкших четко выражать свои мысли, самой большой потерей была именно потеря языка — то, что они не могут высказать все, что у них накопилось внутри. Мысли приходят тонкие, интересные, а слова похожи на бутылочные осколки. Конечно, кое-как общаться с другими они могли, но для них это было просто мучением. Через несколько лет Карл Отто Альп, бывший киноактер, который стал коммивояжером фирмы «Мэйси», рассказывал мне: «Тогда я чувствовал себя младенцем, больше того, иногда я чувствовал себя идиотом. Я замыкался в себе, я ничего не мог выразить. Все, что я знал, нет, все, что я собой представлял, становилось для меня непосильным грузом. И мой язык висел ненужным придатком».
То же самое случилось с Оскаром. И у него было это жуткое ощущение безъязыкости. Мне кажется, что он ничего не достиг со своими первыми учителями оттого, что боялся захлебнуться в невысказанных словах и пытался залпом проглотить океан новых слов: сегодня он выучит английский и завтра же всех огорошит безукоризненным спичем в честь Четвертого июля, за которым тут же последует блестящая лекция в Институте общественных наук.
Но мы продвигались медленно, шаг за шагом, по порядку. После того как Оскар переехал в двухкомнатную квартиру на Восемьдесят пятой, около Драйва, мы встречались три раза в неделю, в половине пятого, работали полтора часа, и так как было слишком жарко, чтобы стряпать дома, мы шли ужинать в автомат на Семьдесят второй и разговаривали — уже за мой счет. Урок мы делили на три части: упражнения в произношении, чтение вслух, потом грамматика — Оскар считал, что это необходимо, — и затем проверка домашних сочинений. Разговорную практику, как я уже сказал, мы вели бесплатно, за ужином. Мне казалось, что он делает успехи. Все мои задания ему, очевидно, давались гораздо легче, чем задания прежних преподавателей. Он многому научился, и настроение у него поднялось. Были минуты подлинной радости, когда он слышал, как исчезает его акцент, например, когда вместо «тумать» у него выходило «думать». Он перестал называть себя «безнатешным», я стал для него «мой лупимый утшитель», — у него это выходило очень смешно.
Ни он, ни я никогда не заговаривали о лекции, которая ему предстояла в октябре, и я скрещивал пальцы, чтоб не сглазить. Мне казалось, что эта лекция будет естественным результатом наших ежедневных занятий, но я понятия не имел, как это получится. И хотя я ничего не говорил Оскару, но меня пугала и первая лекция и последующие десять. Потом, узнав, что Оскар пытался написать текст лекции по-английски, с помощью словаря и потерпел «полный профал», я предложил ему — не лучше ли написать лекцию по-немецки, а потом мы вместе попробуем перевести ее на сносный английский. С моей стороны это было не совсем честно, потому что немецкий я знал плохо и хотя мог читать простые тексты, но, конечно, для серьезного перевода знаний не хватало. Но цель у меня была одна — заставить Оскара писать, а думать о переводе будем потом. Он потел над этой лекцией, нервничая по утрам и выдыхаясь к вечеру, и хотя он всю жизнь был профессиональным писателем и знал свой предмет назубок, но, на каком бы языке он ни пытался изъясниться, дальше первой страницы его лекция не шла.
Июль стоял липкий, жаркий, и духота никак не способствовала нашим занятиям.
Я познакомился с Оскаром в конце июня, а к семнадцатому июля наши занятия прекратились. Их убила «нефосмошная лекция». Оскар, лихорадочно потея, трудился над ней каждый день, и его отчаяние росло. Написав чуть ли не сто страниц, он в бешенстве швырнул перо об стенку и закричал, что не может писать на этом гнусном языке. Он проклинает немецкую речь. Он ненавидит эту проклятую страну, этот проклятый народ. И то, что раньше ладилось, разладилось после этой вспышки уже окончательно. Отказавшись от работы над лекцией, он перестал делать успехи и в английском. Он как будто забыл все, чему научился до сих пор. Язык у него заплетался, акцент снова расцвел пышным цветом. По-английски он говорил мало, вымученными, скованными фразами. По-немецки он только шептал что-то себе под нос. По-моему, он и не сознавал, что бормочет. На этом кончились наши занятия, хотя я и заходил через день-другой — просто посидеть с ним. Часами он сидел не двигаясь в огромном, обитом зеленым бархатом кресле, жарком как сковорода, и влажными тоскливыми глазами смотрел в высокое окно на бесцветное небо над Восемьдесят пятой улицей.
Однажды он мне сказал:
— Если лекция мной не подготовлена будет, я отниму у себя жизнь.
— Давайте начнем, Оскар, — сказал я. — Вы диктуйте, а я буду записывать. Важны мысли, а не правописание.
Он промолчал, и больше я об этом не заговаривал.
Он погрузился в глубочайшую меланхолию. Иногда мы часами сидели рядом, не произнося ни слова. Я очень тревожился, хотя мне это уже было знакомо. Вольфганг Новак, экономист, тоже иногда впадал в депрессию, хотя английский давался ему легче. Но там причиной, как мне кажется, было его плохое здоровье, к тому же он гораздо больше тосковал о потерянной родине, чем Оскар. Иногда я уговаривал Оскара выйти со мной в сумерки, погулять по набережной. Ему как будто нравились последние отблески заката над Палисадами. Во всяком случае, он на них смотрел. Он одевался, как на парад, — шляпа, пиджак, галстук, — не считаясь ни с жарой, ни с моими советами, и мы медленно спускались по лестнице. Иногда я боялся, что он не дойдет до выхода. Казалось, что он вдруг повиснет между этажами.
Мы шли по городу не спеша, присаживаясь на скамейки и глядя, как вечер поднимается над Гудзоном. Когда мы возвращались к нему в комнату и я чувствовал, что он немного размяк, мы слушали музыку по радио, но, если я пытался включить последние новости, он меня останавливал: «Прошу фас, я не способен фыносить мирофые несчастья», — и я выключал радио. Он был прав: ничего хорошего не передавали. Я ломал себе голову: чем бы таким его утешить? Сказать — хорошо, что вы живы?.. А кто с этим спорит? Иногда я читал ему вслух — помню, как ему понравилась первая часть «Жизни на Миссисипи». Раза два в неделю мы по-прежнему ходили обедать в автомат; он — больше по привычке, потому что не хотел ходить в другой ресторан, я — чтобы вытащить его из дому. Оскар ел мало, вертел ложкой. Казалось, что на его тусклые глаза кто-то брызнул темной краской.
Однажды после короткой освежительной грозы, когда мы, подложив газеты, сидели на мокрой скамейке над рекой, Оскар наконец разговорился. На вымученном английском он пытался передать свою напряженную и неистребимую ненависть к нацистам за то, что они разрушили его карьеру, вырвали его с корнем из привычной полувековой жизни и швырнули куском кровавого мяса на съедение коршунам. Он проклинал глухими проклятиями всю германскую нацию, всех этих бесчеловечных, бессовестных, беспощадных людей.
— Эти сфиньи, какофые притфоряются пафлинами, — сказал он. — Я уферен, что ф глупине сердца моя жена ненафидела ефреев.
В его словах была страшная горечь, какое-то косноязычное красноречие. Потом он замолчал. Я надеялся, что он мне расскажет о жене подробнее, но спрашивать не решился.
А когда совсем стемнело, Оскар сознался, что в первую неделю пребывания в Америке он пытался покончить с собой. Тогда, в конце мая, он жил в маленьком отеле и однажды вечером наелся снотворного. Но телефонная трубка упала со стола, телефонистка отеля послала лифтера, и тот застал его лежащим на полу без сознания.
В госпитале его привели в чувство.