Идолы театра. Долгое прощание
Шрифт:
Давно подмеченная в культурной антропологии привычка онтологизировать историю, воспринимая отдаленное место как отдаленное время («там, как тогда»), превращает любые события в локациях, не имеющих к нам непосредственной близости, в события, происходящие в мифологическом времени далёкого прошлого: в хаосе или в космосе, в Золотом Веке или в «войные всех против всех», – но обязательно не сейчас, не здесь, не с нашими современниками, не с ближними в историческом контексте co-бытия. Отсюда – идеализация или демонизация реальных несчастий и катастроф, отсюда – гипертрофия сочувствия или полное его отсутствие, как будто человеку всё равно, что погибают живые люди, потому что они – вовсе не живые люди, а «демоны», мифологические сущности, «божества» тьмы или света («террористы», «сепаратисты», «экстремисты», «герои» и так далее: без осознания, что именно ты можешь стать этим «героем» или этим «террористом»).
При этом следует сказать, что чрезмерное сочувствие к жертвам, растущее из некого виктимного комплекса, свойственного для политики толерантности, как и полное отсутствия сочувствия, – с точки зрения психологических механизмов и алгоритмов
Нехватка сочувствия вызвана синдромом добровольной самоцензуры, симптомом действия транснациональной власти не извне, а внутри самого человека, который добровольно отдает гротескному Отцу искусственного интеллекта, машине желаний, означающие своей личности, выраженные в праве что-то решать, действовать, делать выбор, сопротивляться, быть действенным субъектом истории. Образуются пустота, вакуум, разрыв, которые сшиваются символическими швами пропаганды. В её основе лежит своеобразное знание-незнание: человеку на самом деле доподлинно известно, что происходит и как страдает его ближний, но человек знает, что он не может сделать ничего конкретного и полезного, он не может даже высказаться в защиту страдающего, потому что он – безволен, напуган и лишен способности к артикуляции позиции, более того, он приспособлен к неолиберальной гегемонии и по-своему вписан в неё, и это конформистское решение вполне его устраивает, делая его жизнь вполне комфортной и сносной. В этом состоит глубочайший обман, заложенный в современный «военный» пацифизм: миротворчество больше не является взвешенной «мета-позицией гуманиста» посреди кипящего многоообразия беснующихся лагерей, а является результатом страха потерять комфорт, продуктом фантазма. Именно комфорт обещает машина желаний, общество потребления. Боязнь санкций руководит пацифистами, а не категорический моральный императив Канта. Абсолютное альтруистическое добро подменяется гипотетическим императивом – добром ради выгоды и удобства.
Желание жить комфортно и есть базовый фантазм, фундаментальный символический код Реального, который руководит действиями пассивного конформиста. Отдавая свою активность Другому, он соглашается на потерю личности ради комфорта, но горечь от нехватки самости остается, и ее необходимо «сшить» неким идеологическим объяснением. Поскольку конформисту катастрофа известна, потому что мир информационной прозрачности не позволяет просто закрыть на нее глаза, её надо каким-то образом объяснить, вписать в спайку означающих. Для этого следует представить, что все эти жертвы приносятся ради «высших целей» демократии, или, что они являются «неизбежной потерей» в рамках достижения этих целей (независимо от наличия или отсутствия таковых целей). Идеология, которая не скрывает своих тайн, а таковой является идеология коллективного Запада, почти не применяющая методов командно-административных запретов, всегда действует по принципу гиперболического выпячивания болезненного. Не-сокрытие непристойного, становящегося предметом смакования, – это эффект «Цветов зла» Шарля Бодлера, ставших достоянием масовой культуры обывателя в результате отделения эстетики от этики, когда эстетика, Воображаемое, не только обрела автономию, но и посягнула на Символическое – на этические смыслы, уничтожая их и одновременно выдавая себя за них.
Метафора чувственности, уничтожив мораль, оказалась беззащитной перед собственным чувственным и осуществила бегство от свободы в новую диктатуру. Воображаемое, уничтожив Символическое, растерялось перед Реальным и было поглощено им в новое Символическое. Убить дракона – это родить нового дракона. Репрессивный смех над трагедией обернулся карнавалом, а карнавал – это тоталитарная зачистка. Избавиться от отцовского покровительства – это впасть в зависимость от отчима. Спасти индивидуальность, избавив её от тисков структуры, – это уничтожить индивидуальность, родив новую глобальную структуру. Мы движемся от диктатуры через революцию к диктатуре. Катастрофа доводится до абсурда и презентуется на экране как гротеск и китч. Катастрофа выставляется напоказ со всеми непристойностью и цинизмом, на которые только способна «толерантная» власть. В катастрофе меняются означающие и переставляются акценты, в результате чего зло становится домашним и приемлемым, лес превращается в прилизанный садик, а ситуативное мышление заслоняется от правды комфортными алгоритмами «креативности».
Чтобы выдержать катастрофу, стерпеть нетерпимое, не потеряв при этом предварительного соглашения с властью относительно личного комфорта, необходимо представить виновниками нарушения этого комфорта самих жертв катастрофы. Ведь эти жертвы – барьер, препятствие, вопиющая и зияющая пустота Реального, топорщащаяся неловкость избытка, о который «спотыкается» удобно сшитое идеологией удобства сознание обывателя. Жертвы мешают, говоря сленговым языком, они «триггерят», раздражают, то и дело вызывая мигания и короткие замыкания принудительно и добровольно согласованных нарративов. Они действительно виноваты в нарушении моего комфорта!
Отсюда – стигматизация жертвы как преступника и полная подмена понятия обороны на понятие атаки. Нападение и защита, агрессия и противостояние агрессии, насилие над жертвой и сопротивление жертв насилию, не просто уравниваются и смешиваются в непрерывно релятивирующем сущности и размыващем раницы трансгрессивном сознании постмодерна: происходит нечто более страшное. Релятивизм как принцип идентификации, позволяющей множить позиции и каждому наслаждаться по-своему выходит из принципа чистого наслаждения. Именно культ наслаждения в релятивизме постмодерна делает реальные желания бесстыдно открытыми, нагими, выпуклыми, непристойно любующимися самими собой. Нет ничего по ту сторону наслаждения, никакой этики, никакой морали, нет ничего Символического: следственно, есть только разные формы перверзий, извращенных в разной степени отклонения от нормы наслаждений. Более того: нормы тоже нет, её размывает трансгрессия, потому что субъективное суждение вкуса в рамках контекстуальной культурно-антропологической постколониальной морали не предполагает никаких универсализаций. Всеобщее пассивное приятие, в основе которого лежит толстовская идея непротивления злу насилием, понятая как искажение Нового Завета, и гандистская идея ненасилия, понятая как искажение буддизма и Вед, – это фактически полное приятие зла. В основе всеобщего и полного приятия лежит страх: ведь сопротивляться злу нельзя, следовательно, самый большой страх, который испытывает человек, – это страх перед самим злом, перед возможным конфликтом со злом. Страх перед злом заставляет выбирать зло. Страх перед конфликтом побуждает подчиняться агрессивной стороне конфликта. Трангрессия породает идентификацию с Тенью. Мета-позиция больше не является формулой мудрости золотой середины в условиях противостояния равноценных мнений. Когда реальность радикально дуализируется по ценности и качеству сфер, мета-позиция становится трусливой маской для поддержки одной из сторон, – той, которая репрессивнее, которая пугает больше.
Чтобы выжить рядом со злом и в договоренности с ним о личном комфорте, необходимо приспособиться к этому злу, назвав его «не таким уж злом». Номинация зла, легализация зла, эстетизация зла, апроприация зла – всё это способы его выдержать, символически присвоить, приспособиться к нему в обмен на комфорт, одомашнить лес. В результате нарастания инерции идеологии, поддерживаемой злом, «не такое уж зло» становится и вовсе «не злом». Еще немного нагнетания потока означающих: и «не зло» становится самим «добром». От отрицательного знака через нейтрализацию мы приходим к позитивному знаку. Так, уравнение нацизма и коммунизма как одинаковых форм социального зла в русофобских резолюциях Европарламента, поставившего атаку и защиту в один ряд, агрессора и жертву в один ряд, победителя и побежденного в один ряд, террор и личину в один ряд, вообще, всё – в релятивирующий один ряд, – это по сути оправдание нацизма как «не такого уж зла», «не зла», «добра». Именно для этого и было сделано подобное уравнение, а вовсе не из гуманных побуждений борьбы с «тоталитарными режимами прошлого».
Если зло больше не является злом, его жертва – виновник. Начинается демонизация жертвы, которая сама объявляется злом. Это не просто «неизбежная потеря» на пути к высшей цели, трагическая случайность. Это и есть причина якобы всех бед, Воображаемое Реальное, «Тень». Идентификация с аутентичной, подлинной, Тенью и проекция Тени на себя приводит к повторению поведения носителей зла со стороны всех, кто к нему приспособился. Приспособленец не просто выбирает агрессивную сторону конфликта, он начинает копировать ее действия в доступном ему масштабе. Так происходит радикальное извращение морального императива: предпочтение зла перед добром и демонизация добра, противостоящего злу, как зла.
В результате мы сталкиваемся с ситуацией, когда людям действительно всё известно, но они уже приспособились жить так. И ничего не может изменить их Реального, ибо бессознательное отлито в твердый камень Символического – идеологии. Катастрофа, происходящая «где-то там», не просто происходит «где-то там», но происходит с врагами рода человеческого. Значит, данная катастрофа – священна. Формируется крипторелигиозное чувство извращенной жертвенности, искупления зла злом. Так, пассивная толерантность постепенно смягчает отношение к катастрофе: от отдаленного её восприятия как «где-то там» и «не со мной» совершающейся несправедливости через понимание катастрофы как «неизбежной потери» на пути к высшей цели до оправдания катастрофы как самой, что ни на есть, справедливости. Так, мы начинаем называть фашизм антифашизмом, а антифашизм – фашизмом. Так, изначально уничтожившие этику эстетические смыслы рождают искалеченное, смещённое этическое. Если добро и зло как базовые универсалии культуры меняются местами, культуры более не существует, а этика принимает форму извращенных моральных кодексов. Допустимо любое изменение имен на противоположные, потому что, согласно деконструкциям Жака Деррида, в постмодерне всякий Другой есть Другой, Иное по отношению к Иному, бесконечное отличие [1] .
1
Деррида Ж. Письмо и отличие / Жак Деррида; пер. с франц. В. Лапицкого. – СПб.: Академисеский проспект, 2000. – 428 с.