Иду в родное (рассказы)
Шрифт:
Антони умолк.
А я все слышу, как он кричал, задыхаясь:
«Он твоим горем… кровью нашей — стены своя…»
Солнечный зайчик
Провесень.
С неба сеется, словно от сотворения мира, дождь — докучливый, холодный. А вокруг, под серым колпаком из мглы и низких туч, вся земля, сколько видит глаз, принадлежит юнкеру, и вся она густо покрыта кучами навоза.
Мы растряхиваем его тяжелыми восьмизубыми вилами.
Я уже в другой команде, в другом имении. Рядом торчит новый вахман,
Но вот на темную стену выбегает наш Солнечный Зайчик, наша отрада — подросток Стась Пшэрва, гдыньский доброволец. Он перестает растряхивать навоз и, опершись на вилы, особенно громоздкие в его руках, запевает песню.
Немного в этой песне слов.
— Раньше, когда мы жили в Мазовии, — рассказывал как-то Стась, — матуля и татусь-покойник служили в имении. И матуля пела, бывало, с батраками эту песню. Не помню, как там было, потому что мы уже давно переехали в Гдыню. За куском хлеба. И там матуля тоже пела.
В песне слов немного, да слова эти — простые и горькие, как батрацкая доля. Болят и руки и ноги, болит и душа. «Когда б тебе, солнышко, пришлось работать на пана, ты не стояло б так долго над лесом — зашло бы скорей…»
Так — в песне, а нам даже солнце не светит. И в задушевном голосе мальчика, должно быть, не меньше беспросветной тоски, чем бывало в песне его матули-батрачки.
Стась поет не впервые, а все мы и сейчас невольно бросаем работу.
Вахману Кумбиру нет дела до наших чувств. Интересы юнкера — интересы государства. И охранитель их кричит:
— Давай! Давай! Проклятые польские свиньи!
— Ага-а! Не нравится тебе такая песня! — оживляется Стась. Он хватает под мышку огромные вилы, и пальцы его уже пошли перебирать по восьми зубьям, как по струнам гитары.
Частушка складывается на ходу:
Не гляди так криво, Не ори от злости, — Час придет, и мы вам Посчитаем кости.Последние слова песенки мы покрываем дружным хохотом.
— О Пшэрва, Пшэрва! — приседая, смачно смеется кухарь Збых.
А Семен Жарнак, здоровенный неманский плотогон, с наслаждением сморкается и, опершись на вилы, хохочет.
— Елки зеленые! — говорит он. — Теперь бы еще закурить!
Смеется даже серый столб, к которому мы здесь привязаны.
— Пшэрва — фон, Пшэрва — граф, Пшэрва — министр, — говорит он.
И столько идиотского восторга на этой роже, что нам становится еще смешнее.
Но интересы юнкера — интересы «великого райха». Вахман вспоминает об этом и снова как заведенный кричит:
— Давай! Давай!
Тяжелые вилы опять начинают ходить над
О побеге мы, понятно, начали говорить с первых дней плена. Мечтали об этом вслух вместе, а практическую сторону дела обсуждали по двое, по трое и чаще всего перед сном, на соломе.
В первой арбайтскоманде я шептался с Антони. Он был из Белостока, там жила его мать, одинокая и старая. Сюда, в это имение, меня привезли в феврале, из лагерного госпиталя, где я пролежал две недели. Тут мне больше всех понравился Семен Жарнак: добрый хлопец, да и земляки. Спали мы рядом. Ну, и шептались. А слева от меня спал Пшэрва. Стась порой шептал с другой стороны. Все о том же.
— Когда я, Владек, собирался на фронт, матуля дала мне вот этот свитер. Еще и брать, дурья голова, не хотел… Владек! Ты спишь? Как она там теперь, моя матуля?.. Я ведь самый старший в семье. Антось мал еще. Где и что он заработает!..
И частушки и звонкий мальчишеский смех куда-то исчезали на всю ночь. Солнечный Зайчик, чтоб не вызванивать зубами, жался ко мне и шептал:
— Владек! Ты спишь? Хорошо вам, белорусам: вам есть куда бежать. А в Гдыне ведь тоже гитлеры, как и здесь.
А кончалось неизменно все тем же:
— Но и я отсюда удеру. Вот увидишь.
— Спал бы ты лучше, — бормотал в ответ Стасю Жарнак.
Мы готовились бежать вдвоем с Семеном и только друг с другом говорили об этом всерьез…
Пришла весна. Накапливание сил завершалось. Мы начали откладывать хлеб — на дорогу. «Сил» накопили столько, что даже в светлые дни темнело в глазах. За счет этих сил пополнялись запасы хлеба. Один ломтик — паек Жарнака или мой — мы съедали сразу же утром, другой шел в НЗ. Нарушался этот порядок редко — надежда на освобождение почти всегда побеждала голод.
Так прошел апрель. В середине мая я случайно услышал, как пожилой резервист Загродский, хворый рыбак, шептал молодому матросу:
— И от меня там, Ясь, поцелуешь коханую нашу отчизну… Привет передашь польскому морю…
Словом, ясно было, что собирается несколько групп и каждая хочет вырваться первой: потом начнут стеречь еще круче.
Но Пшэрва, наш Солнечный Зайчик, опередил всех.
Он ушел один, неожиданно для нас и по-детски непродуманно.
Словно в первый раз дохнуло на него соленым ветром недалекой Балтики, словно представилось ему, как ребенку, заблудившемуся на рынке, что, куда ни пойди, все равно попадешь к маме…
На первой дневке мальчик не заснул — от радостного волнения. День показался безжалостно и бессмысленно длинным. И Стась не вытерпел, вылез из кустов, пошел. Остерегался, говорит, да заметили. Догоняли — убегал, окружили — стал отбиваться камнями…
И вот назавтра, после полудня, его пригнали назад в имение.
Мы втроем под присмотром старого батрака-плотника работали на циркулярке. Часть команды, с одним вахманом, делала что-то в саду, а остальные ребята, с другим, были в поле.