Иду в родное (рассказы)
Шрифт:
С этого дня стало нас двадцать. Из разных полков. Кадровики и пожилая «резерва».
Нас привезли в имение, где над вековыми липами дымила труба пивоваренного завода и тошнотным духом браги было насыщено все вокруг — от жестких, как пересохшее мочало, усов зубатого винокура до серых стогов прошлогодней соломы далеко за гумнами.
Пути от полустанка до имения — не больше километра, а конвоировать нашу арбайтскоманду [2] вышло их, швабов, человек пятнадцать. Охотничьи ружья. Мушкеты какие-то, должно быть, еще времен Фридриха Великого. Нагайка со свинцовым шариком на конце (ею вооружился как раз этот самый винокур). И автомат. Сынок эконома, наголо
2
Арбайтскоманда — рабочая команда.
Встречали нас, видно, все, кто уже или еще мог ходить. И все пялили на нас глаза, улюлюкали, словно мы самые настоящие разбойники…
Мы думали, чудаки, что здесь нас наконец хоть немного покормят («Немец сперва даст поесть, а потом спросит работу», — говорили когда-то пленные первой мировой войны). А нам дали большие металлические корзины, трехзубые мотыжки и погнали в поле. Уже не по-праздничному, без шика — только наш вахман и эконом. Картошка начиналась за садом, а кончалась она там, где, как в сказке, небо встречается с землей. Заводу картошка нужна, а уже октябрь идет — запаздываем. Так говорил эконом вахману.
И вот потянулись мрачные дни. Без счета нескончаемых борозд оползали мы сырыми коленями, без числа корзин картошки выгребли из земли. А сколько же бессильной ненависти, горькой обиды претерпели, истерзанные голодом, холодом, издевкой, тоской!..
Об одном память легка и светла — о дружбе.
Недавний наш ротный кухарь Збых — теперь уже не в белом колпаке и не с такой красной «обливной» ряшкой — самоотверженно обжигал руки горячей картошкой, выкладывая ее из котла на длинный стол, и не бывало случая, чтоб кто-нибудь из нас получил пять картофелин, если на другого приходилось четыре с половиной. Так было по вечерам. Утром суточный хлебный паек, по двести граммов, он делил с той же аптекарской точностью. Так же было с обеденной бурдой, которую мы ели без хлеба всегда в поле. Вечерами на нарах холодного сарая, при слабенькой лампочке (и на электричестве экономили) мы резались в карты — самодельные, конечно, — бурно, но безобидно, чаще всего по пустякам, спорили, смеялись, пели, а потом каждый в особицу видел сны про волю и хлеб. Казик Халупка что ни ночь кричал и плакал во сне, все повторяя «мама» и «Зося»… Крик этот часто будил кого-нибудь из товарищей, тот иногда даже включал свет и, съежившись, долго сидел на соломе. За дощатой переборкой, отделявшей нас от конюшни, мерно жевали и фыркали лошади, побрякивая уздечками. По черепице монотонно поклевывал бесконечный осенний дождь. А в углу над вонючей парашей вражеской издевкой тускло поблескивало большое, рябое от проталин зеркало. Просыпался еще один, другой, перебрасывались словом, тушили свет и опять затихали. На рассвете гремел замок, и раздавался осточертевший вахманский голос…
Копая картошку, мы тщательно держали ряд, никто не высовывался и на полноса вперед, как ни старались нас подзадорить брехливые, наивные батрачки, как ни орали эконом или вахман вечное «польнишес швайн».
Позднее, однако, среди нас объявился гад: пожилой пехотинец, унылый Флис, «резерва», из тех познанцев, что говорят немного по-немецки. Он стал вырываться вперед в работе, все нахальнее и нахальнее огрызаясь на наши одергивания; пошли у него какие-то шепотки да хахоньки с вахманом, и даже со своими он уже сбивался не только на язык, но и на мысли наших хозяев. Те его, известно, скоро заметили и начали ставить нам в пример, как образец благодарности и трудолюбия, как доказательство, что мы — недотепы и даже саботажники.
И вот как-то днем эконом забрал Флиса с поля и повел в недалекую деревушку. Вечером Флис вернулся в наш сарай один, без вахмана, прямо-таки мурлыча
Так и пошло изо дня в день. Счастье распирало его. Он мог часами бубнить обо всех событиях дня, о каждом съеденном куске, о каждом шаге своих бауэров… Его, конечно, обрывали. Он, случалось, огрызался, а не то трусливо молчал, даже, несмотря на страх, хитро улыбаясь. Однако хуже было то, что кое-кто из наших хлопцев стал помаленьку сдаваться, приметно завидовать ему. Голод…
Но тут взорвался боцман Антони.
Он был младший механик с «Вихря», моряк. Заболел в августе, и война застала его на суше. В неволе Антони как будто временно снял с себя заработанное многолетней службой звание и стал просто старшим товарищем, которого любили за скромность, за улыбку и за рассказы о рейсах в края невероятных приключений, в том числе, разумеется, и самых заманчивых — с чужеземными красотками. Рассказов этих у него было столько, что мы привыкли и засыпать под его добродушную бормотню, и просыпаться, и снова засыпать… Бывало, слушаешь его, задремлешь, снова проснешься, а он все сидит у чугунной печки, глядит на огонь и мусолит-покуривает трубочку с немецкой «сечкой». Приподымешься на локте и скажешь ему (мы все, много его моложе, были с ним на «ты»):
«Что, Антони, поезда ждешь?»
А он улыбнется по-своему грустно, ласково и тихо ответит:
«Да, брат, курчэ печонэ…»
Этим «жареным цыпленком» он заменил для себя всю ту неприкрыто грубую брань, которой мы еще в казармах были, казалось, безнадежно заражены.
Так вот, Флис хвастал своими хозяевами. И бауэр очень хороший, и фрау добрая, и невестка тоже. Их единственный сын был где-то на войне, командиром батареи, а женка его, эта самая невестка Кетте, ходила сперва тяжелая — он и об этом не раз говорил, — а потом родила мальчика. Командир батареи вскоре, уже в начале зимы, приехал в отпуск с французской границы. И тоже был очень хорош с Флисом. Даже руку ему герр лейтенант Горст подал, даже позвал в спальню и похвалился наследником…
Да если б только это! Когда он, Горст, стал родителям и Кетте показывать свой фронтовой альбом, позвал он также и Флиса со двора.
Альбом — с польского фронта. Там были очень хорошие — «чистые», говорил Флис, — снимки разрушенных городов, сожженных деревень, трупы солдат, женщин, детей. «Много таких всяких снимков», что сам герр лейтенант снимал, а что снимали другие его аппаратом. То он, герр лейтенант, на марше, верхом, впереди своей батареи. То он рукой команду подает: «Огонь!» То он потом смотрит, любуется, что натворил. Руины, трупы — и он среди них.
— Эти снимки, — рассказывал наш бубнила, — ну, те, где он сам, Горст поувеличивал, пять штук даже под стеклом привез, в рамочках таких… И поразвесил в доме. Один так прямо над кроватью у Кетте, в самых головах… А она…
— Мол-чать! Ты мне… — Антони, у печки, вскочил. — Он твоим горем… кровью нашей — стены свои…
Антони даже задохнулся.
Мордатый Флис на нарах осел глубже в солому, сгорбился. Умолк. И смотрит на Антони, на нас, будто впервые понял, что он — еще здесь, что он — один против всех…
Потом все пошло по-прежнему, когда он снова оправился, — назавтра, вообще в дальнейшем, — а в тот вечер он свял и раскис, как дерьмо. Прямо гадко глядеть. Впрочем, и потом он не стал лучше, только затаился. Но это — позднее…
А в ту ночь, когда все уже спали, а я проснулся, как от толчка, Антони все еще сидел у печки. Я встал и подошел к нему. Сел рядом, на другой табуретке. Антони мусолил-потягивал свою трубочку, хотя она, кажется, уже давно не дымила, и пек на раскаленной докрасна печке нарезанную лепестками картошку.