Иероглиф
Шрифт:
Он чувствовал себя катастрофически измотанным, усталым, обессиленным, словно разряженная батарейка, и даже дремота или иные галлюцинации уже не в силах были овладеть им. Была только реальность, какой она бывает для тех, кто не может вырваться из ее объятий, и было только одно чувство, точнее слабое, затухающее эхо стремительно удалявшееся желания поспать. Впервые за много-много лет Максим ощущал себя, как ни странно в этом месте, при этих обстоятельствах, полностью проснувшимся, полностью протрезвевшим, снявшим с глаз черные oчки и взглянувшим на мир свежим, режущим сердце и Душу взглядом. Это было ужасно. Если бы не цепи, он упал бы на колени и попытался бы молиться своим глухим богам или постарался бы наложить на себя руки в жесточайшем приступе черной депрессии, серой. безнадежности и белого горя, и он даже пытался все это сделать, но стальные обручи только сильнее впились в запястья и лодыжки, а мышцы шеи свело в судороге, отчего голова приняла такое положение, что человек, впервые попавший в комнату, решил бы что ему свернули голову. От усталости он не мог очень долгое время заплакать, и слезы копились где-то на подступах к глазам, разгораясь горячим огнем в горле, щеках и уголках глаз, пока наконец даже непреодолимая плотина бессилия не пала под напором корежащих душу чувств, и Максим разразился каким-то диким, беззвучным, беспричинным детским плачем, от которого вселенная раздувается на невообразимые расстояния, унося в безвозвратные и недостижимые дали все и всех, имевших хоть какую-то, пусть и исчезающее малую, призрачную, пренебрежимую ценность, и оставляя человека наедине с холодом, ветром и тьмою. Максим качался на стуле, сотрясаясь в рыданиях, и некой отстраненной, незаметной, спящей частью самого себя холодно наблюдал, как на плаще расплываются соленые пятна, после высыхания оставляющие беловатые кольца, похожие на годичные, как щеки, рот и подбородок заливает щиплющая вода, а из носа безобразно свисает густая, никак не желающая оторваться и упасть вниз, юшка. Но все это физиологическое проявление не приносило никакого облегчения уставшей душе, как этого можно было ожидать, а наоборот - это странное состояние еще больше самовозбуждалось, погружая Максима в такую бездну, в которой и смерть выглядит долгожданной благодатью, и поэтому ее там никогда не получишь. Y этой дыры, действительно не было дна, и он бесконечно долго падал в нее, даже уже тогда, когда организм не мог выдавить ни капли слез, а от напряжения под кожей лица стали проступать, проявляться паутинистые кляксы кровоизлияний, а из истощенных слезных мешочков
Это могло кончиться чем угодно, кроме самой смерти - слабоумием, кататонией, летаргией, безумием, эмоциональной инверсией или стерильностью, если бы откуда-то из невозможных далей Мира Отчаяния и Одиночества, пробежав миллиарды и триллионы темных лет, обогнув звезды Горя и галактики Боли, не увязнув в густых, как суп, туманностях Беспамятства с разгорающимся уплотняющимся голубым гигантом Безнадежности, не пришел бы к скрюченному, холодному зародышу, бессильно шевелящему жабрами, и не воткнулся в заросшие еще слуховые перепонки, не пробил их навылет и не вцепился бы в мозг, порождая безумную, долгожданную боль, крик, рев, вой, в котором многочисленные преграды спрессовали слова так, что их невозможно было уже разобрать, но сохранивший приказ, не вербальный, а мысленный, не требующий раздумывания и возражения, ибо речь снова шла о... Максим с силой рванулся вперед, почувствовав, как, словно бублики, ломаются наручники, а в запястьях разливается такой жар, будто бы они расплавили железо, ноги его тоже высвободились из хрупких цепей, он распрямился, как взведенная пружина, но не долетел до стола и всей массой обРушился на пол. От удара внутри у него что-то лопнулo, изо рта выплеснулось нечто черное, и в следующее же мгновение его голова вслед за грудной клеткой и коленями врезалась в бетон. Сознания он не потерял, но его легкие замерли, и бесконечную минуту он пытался сделать вздох, но ничего у него не выходило. Это-то, наверное, и спасло Максиму жизнь, так как когда он все-таки вдохнул воздух, то его рот и легкие наполнились такой концентрацией дихлофоса, что впору было начинать выплевывать из себя внутренности, ибо пищи для рвоты в желудке не обнаружилось.
Когда Максима посадили более-менее прямо в то кресло, где ранее сидел следователь, Вика сочувственно, но с деланным весельем спросила его:
– Как провел эту неделю без нас?
На что он только и смог ответить сквозь свою ладонь, все еще продолжавшую инстинктивно зажимать рот и нос, чтобы не дать парам дихлофоса уж слишком беспрепятственно осаждаться внутри:
– Бесподобно, господа.
Что может быть проще времени, не так ли? И что может быть более замысловатым, чем время субъективное, лежащее, свившееся, как мешковатый питон, с чудовищными утолщениями в (временах? местах?) нет, мировых линиях, пространственно-временных спайках, грыжах, наиболее крепко врезавшихся в сознание, выпирающих, словно дрожжевое тесто из кастрюли, из любого твоего поступка, как узловатые древесные корни, слегка прикрытые опавшей листвой, многократно пересекающих твой путь, служа иногда путеводной линией, а иногда и досадным препятствием, о которое спотыкаешься на полном бегу и врезаешься в тлетворный запах сгнившего, сопревшего слоя никчемных и забытых картинок, фраз, боли, счастья, тишины, под которыми и обнаруживаются самые тощие, малоценные, казалось бы давно забытые пунктиры змеиного тела-памяти. Личное время, называющегося воспоминаниями, многократно пересекается, разветвляется, расщепляет временные потоки, пронизывает само себя и отрицает принцип причинности. 0но подкидывает парадоксы, обманывает, ввергает в безысходность дежа вю, отрицает настоящее, заставая сладостно истязать себя прошлым и утешаться будущим, искажает реальную жизнь, спасая от сумасшеcтвия и исправляя пороки прямолинейного восхождения от глупости детства к мудрости старости. Сколько раз я пытался вытянуть своего питона по струнке, хоть немного разровнять тугие комки ваты в старом драном одеяле, распутать сложные узлы сочленений, избавившись от порока ассоциаций, этих лживых регулировщиков потока сознания, но у меня никогда это не получалось. Такие попытки обречены на провал не только в моем случае. Начнем с того, что нет большей лжи, чем настоящее, чтобы там нам ни внушали. Немного подумав, мы придем к поражающему на первых порах выводу - даже наши глаза видят только прошлое, свершившееся, порукой тому конечность скорости света. А попытка на любом языке говорить и подразумевать настоящее, совершающееся в данный момент действие, режет слух и вызывает приступы смеха. Наше прошлое - наше настоящее и наше будущее. И когда я наговариваю на пленку эти слова, пытаясь ухватить за хвост ирреальное настоящее, я обречен на неудачу, потому что я могу очень хорошо, подробно, точно, в словах и лицах рассказать что было до, но я не могу даже очень схематично и поверхностно рассказать, что делается сейчас. Это вечная загадка человека - все можно объяснить, но ничего нельзя исправить. Говорить ассоциациями, коанами? Не выход, хотя в первых же фразах, дернув за кончик питона, вы получите и джунгли, и бандерлогов. Я готов отказаться от своей затеи, я неделю брожу по комнате, спрашивая самого себя - что же дальше, запуская и выключая диктофон, записывая и вновь стирая, пытаясь вырваться из порочной катушки магнитофонной ленты, в которую меня завели воспоминания.
Я вытаскиваю из ни в чем не повинного диктофона ни в чем не повинные кассеты и в ярости кидаю их в стену, топчу ногами, ломаю в руках, рву коричневую гладкую ленту, путаясь в ней, как в новогоднем серпантине, достаю из коробки очередной футляр для голоса и памяти и снова вставляю в беспомощно распахнутое нутро глупой машинки. По всему полу разбросаны отходы моего устного творчества - под ногами противно крошится пластмасса, шелестит полиамид, все еще несущий на себе черновики моей исповеди. У меня нет желания и сил их убирать, да я и побаиваюсь это делать, так как одной бессонной ночью мне пришла в голову безумная мысль, что самое главное, самое нужное и важное мной уже сказано, что говорил я это в каком-то ступоре, полузабытьи, когда еще не прошел... приступ... и я в этом сумеречном состоянии, все позабыв, поддавшись странному импульсу, стал вновь рвать долгожданное, нужное откровение. Некой крохотной частью самого себя, безошибочно определяющей, сон это или явь, которая в самые счастливые минуты бытия шепчет на ухо, что все это, к сожалению, скоро кончится, которая не дает отчаяться в самых отвратительных ситуациях и быстро спускает нас с небес собственной исключительности, этой частью, этим личным критиком, скептиком и оптимистом, я сознавал полную бредовость ночной надежды, но ставки слишком высоки, и я в темноте начал ползать по комнате, собирая в бумажный мешочек все, даже самые мельчайшие клочки ленты, я выгреб все из помойного ведра и потом долго отмывал от гнили драгоценные лоскутки. Мне хотелось выбраться и на улицу, чтобы вволю покопаться в тех отбросах, куда я в последние дни выносил и свой мусор, и помои, но меня удержали звуки выстрелов - мне никого не Хотелось убивать. Это был адский труд. Пришлось соoРyдить нехитрый приборчик из считывающей головки, сделанной на соплях платы и наушников - огромныx, с прямоугольными резиновыми подушками и oчень сильной дугой, сжимающей голову так, что на глазах выступали слезы. Я осторожно распутывал ленту из большого вороха, ощетинившегося столькими концами, что был похож на морского ежа, разглаживал их руками, счищал пыль и водил по восстановленному обрывку магнитофонной головкой, внимательно вслушиваясь в треск, скороговорку или паралитическую тягучесть своего монолога. В некоторых сохранились только паузы, другие начинались с полуслова и на следующем полуслове оканчивались, третьи воспроизводили бессвязный бред. Словно в лихорадке, я провел двое суток за этой работой, согнувшись над столом, склеивая, монтируя собственные откровения и снова и снова выбрасывая длиннющие результаты бездарного труда обратно на пол. Не было там ничего, убеждал я самого себя, косясь на неубывающий хлам, и со вздохом выдирал из клубка новую нить своих рассуждений и снова разочарованно смахивал ее со стола.
Когда работа была сделана и не была обнаружена ни одна даже самая завалящая, потускневшая, умирающая без тепла человеческого тела жемчужина, я почувствовал колоссальное облегчение и разочарование. Облегчение было чисто физическим - я наконец-то смог разогнуть спину, пройтись по комнате, разгоняя хруст в коленях, плечах и шее, отжаться от подоконника двадцать обязательных раз и упасть на диван, блаженно утонув в поролоне подушек. Разочарование в чем-то смягчилось телесным счастьем и было поглощено длинным сном, в котором я продолжал лазить по помойкам и выдирать из зубов и когтей громадных облезлых котов свои кассеты, которые они, если я не успевал, с громким чавканьем и урчанием поедали, усеивая морду и шерсть белой пластмассовой пылью. Я проснулся от своего плача и крика и долго разглядывал расцарапанные руки. Разочарование бодро всплыло из пучин и с новой силой набросилось на меня.
Давно ли это было? В каком месте моего личного удава переваривается это событие? Растечется ли оно по дряблым кусочкам змеиного тела, или соберется в большой каменный комок, не поддающийся разрушению моим временем и напору других, не менее важных событий? Не имеет смысла и задумываться. Память, точнее воспоминания хаотичны и неуправляемы, как и сам человек. Вот и опять кривая дорожка, относительно спокойно обогнув черный замок с привидениями, ведет меня к безобидным, пустым и глупым картинкам прошлого. Кругом простирается безжизненная степь, покрытая острыми пиками сожженной солнцем травы, по которой невозможно ходить босиком даже самому закаленному детке, чьи подошвы до такой степени ороговели, что стучат по асфальту, как копыта, не боятся осколков битой молочной и водочной посуды, холодных луж, снега и льда, тяжеленных шипованных башмаков морозобоязливого населения, но пасуют перед окаменевшей, мумифицированной травой с острыми и раскаленными концами, отчего ходьба по ней напоминает прогулку по посеянным драконовым зубам. Это не визуальный образ. Здесь нет зрения, оно куда-то пропадает, исчезает, и ченя окутывает... нет, не мрак. Я все вижу. Но я вижу не настоящее, не прошлое и даже не будущее. В этой Живительной декорации нет ни пространства, ни времени. Наверное, так "видят" суперструны, играющие свои мелодии в промежутке между временем и Ространством. Возможно, так выглядит Вселенная, ли умудриться бросить на нее один всеобъемлющий аткий взор, протянувшийся от самого Начала к самому Концу. И при этом открывается такая простота, настолько сложная и противоречивая, что теряешься и сразу же выпадаешь из медитативного мгновения. Мысли наши - враги наши. Мы больше всего слушаем самих себя, мы больше всего интересны самим себе, и мы везде ищем только самих себя. Во мне текут, ворочаются, прыгают и тонут миллиарды слов, я всегда говорю с самим собой, слежу за бредом, глупостью и пошлостью в своей голове, забрасываю в эти мутные фекалии удочки чужой мудрости, пытаясь поймать на крючок чужих ошибок и заблуждений собственную золотую рыбку, или поступаю еще хуже - выплескиваю всю муть на бумагу, где она расплывается красивыми округлыми буквами, сквозь которые и пролетают те редкие речные бугристые и тускловатые жемчужины только моих догадок, только моей истины. И, наученный горьким опытом скрюченного эмболией старого ловца-ныряльщика, я ломаю, крошу, грызу ручку, пачкая бездарный рот густой черной пастой, плююсь черной слюной и оставляю на рубашке черные отпечатки собственных рук, ищу более надежную сеть, где не пропадет втуне ни одна мысль, ни один вздох. И вот оно приходит, накатывает, давит и расплющивает на полу, и я чувствую каждую его доску, каждый гвоздь, каждую зазубрину, каждый неудачный мазок краски, каждый волосок кисти, оставшийся там со времен последнего ремонта. Скрюченная лапа рептилии сжимает волшебную коробочку, будто предыдущие попытки меня ничему не научили. Сначала я долго смеюсь, представляя, как хитроумные, но глупые жемчужины будут увязать в магнитном слое пленки; склеивающем не только слова и мудрость, но и пыль душной атмосферы дома. Такая исполнительность и соседство доводят меня до истерики, и я уже просто катаюсь по полу, изо всех сил сдавливая электронную ловушку, глотая горькую чернильную слюну и захлебываясь густыми соплями, забивающими носоглотку и горло. Нет, ничему не учит сутулость интеллигента, бездарность и лживость книг, обманчиво разумная внутренняя речь и одиночество. Я смеюсь и вижу жемчуг, рассыпающийся по груди, животу и рукам, по доскам и половикам, вижу перламутровые шарики, которые снова обхитрили меня, прыгая куда угодно, только не на ленту. Я не могу остановить смех, мои ребра давят в пыль белый бисер, и я каким-то задним сознанием, пока еще не участвующим в этой вакханалии, начинаю утешать себя, что та пыль, с которой я давно перестал бороться, капитулировав и сломав пылесос и швабру, и есть то долгожданное, обнадеживающее, превращающееся в противный скрип кассеты, который я принимаю за брак.
Медленное течение безумия начинает закругляться, загибаться, сплетаться в спираль, в улитку, в самом начале (или конце?) затягиваясь, вдавливаясь, спрессовываясь виток к витку, линия к линии, точка к точке, вперед к самому пределу, порогу, сингулярности, в которой глупые логарифмы проваливаются прочь из этого мира, из этой вселенной, отвергают даже безумную логику, смеются над силлогизмами, уходя к самым корням, истокам, к Началу Начал, хотя и это слишком просто, слишком по-человечески, слишком фасиво и примитивно, чтобы быть даже не правдой, не тенью правды, а уж тем более - истины, а только йким-то намеком, крохотным мазком, в котором не-Домый гений увидит хлещущий конец (или начало) Шумной улитки, все раскручивающейся в другую стогoну бесконечности, вовлекающей в свои витки новые и новые ступени ада, спуск по которым к ледяному озеру постепенно выводит нас наверх к солнцу. Странное течение возникает вокруг меня. Я не вижу его - я слеп, так как вижу все сразу, от начала до самого конца, которые, на самом деле, ни тем, ни иным и не являются, я не слышу его, так как слышу сразу все мелодии, тона и полутона, крики и шепот мира. Это скорочтение. Я не читаю по буквам - я умел это еще в первом классе. Я не читаю по слогам это смешно и скучно. Я не читаю словами, фразами, предложениями. Я вижу сразу всю страницу, и я бессилен. Мне нужно тысячи глаз, чтобы смотреть на каждого. Мне нужны миллиарды слов, чтобы говорить каждому, мне нужны триллионы рук, чтобы, взяв каждого за ладонь, вывести его верной дорогой, не давая ему сопротивляться, вырываться и бежать темным неправедным путем. Я понимаю, что мне нужно делать - я ложусь на живот, упираюсь лбом в доски, прикладываю ладони к полу, стараясь посильнее вцепиться в гладкость краски, напрягаю мышцы спины, ног и живота, словно муха, приклеивающаяся к потолку, и начинаю медленно-медленно перекатывать голову со лба на нос, губы и подбородок. Меня удивляет мой нос, так как я никогда не думал, что он у меня такой большой и длинный, и не дает плотно прилечь губами к грязной, все еще пахнущей краской поверхности досок, даже не настолько исцарапанной, что еще играет роль слабенького зеркала, в котором можно разглядеть зрачки собственных глаз, если очень-очень захотеть и лечь точно так, как лежу я. Но меня не интересуют глаза, они мне мешают, как и нос, но если первые я могу просто закрыть, то со вторым возникают определенные сложности - приходится до хруста в переносице вЖиться в дерево, так, что ощущаешь резкую боль внутри: в ноздрях растекается нечто горячее, а губы, так жаждущие ощутить прохладу пола, натыкаются на лужицу соленой крови. Я пытаюсь размазать ее щекой, очистить небольшой участок, но с ней исчезает и то, что мне нужно, к чему я так стремлюсь, ради чего все это задумано, и приходится переползать на другое место, подальше от лаковых красных лужиц и разводов, оставленных щекой, которой я пользовался вместо тряпки, и снова пытаться, пытаться, пытаться. Я теряю много крови, так как не предпринимаю ничего, чтобы унять ее, так как снова калечу мой бедный нос, который весь опух, потерял всякую чувствительность и, наверное, приобрел красно-синий оттенок. Моя глупость не сразу доходит до меня. Прозрение не есть логика ума, а функция лишь лени, или боли. Мне смешна моя тупость, недогадливость, стоившая крови, боли и грязи. Теперь я не упираюсь даже лбом, а нос мой находится в полусантиметре от твердой поверхности и не кровоточит. Язык проскальзывает между зубами, осторожно раздвигает ссохшиеся от долгих трудов и жажды губы, пробивает тоненькую пленку между ними, со временем превращающуюся в белый налет, а затем и в болячки, тянется, тянется к полу, истекая слюной, и даже в воздухе ощущая вкус Дерева и краски. Вот она, вот она здесь, у меня на языкe, долгожданная пыль жемчужин-истин, которые я фосьшал и давил своим неведеньем. Жизнь моя на кончике языка. Материнское молоко, соки, каши, б, мясо супы, чай, кофе, водка, вино, гастрономический ряд прерывается другими вкусовыми ощущениями, не имеющими к еде никакогo oтношения - кончик моего языка касается женских зубов, десен, языка, шеи, сосков, кожи живота, клитора, и это тоже вкус, и он тоже утоляет аппетит, он у всех одинаков и всегда совершенно разный, он не имеет отношения к желудку, весь мой голод в голове, в руках, гладящих влажную, покрытую моей слюной кожу, мне уже не хватает только языка, такого слабого, быстро устающего, короткого и неповоротливого, и я пускаю в ход зубы, которые начинают покусывать соски, кожу между лопаток и пятки, и мизинчики всегда худых ног и рук. Я забыл о лекарствах, горьких таблетках, противной трубке желудочного зонда, моче, земле, крови, сперме, кислоте, железе, дереве и еще миллионах вещей и веществ, с которыми знаком враг мой. И это тоже время, и оно тоже обладает вкусом и не имеет последовательности. Пока оно хаотично, но по его телу уже бегут токи,.кое-где начинают напрягаться брюшные мышцы моего персонального удава, под шелушащейся желтой кожей с поблекшим правильным орнаментом зарождается если не само движение, то намек на него, спутанные узлы подрагивают, некоторые части их заметно увеличиваются в размерах, другие, наоборот, опадают, появляются раздвигающиеся кольца, увеличивается чернота дыр в них, не заполненных ни памятью, ни самой Вселенной, дыры растут, выпуская из генетической памяти Самый Большой Взрыв, Единое поле, Логос, рождение тепловой смерти, трещины мироздания, сплетающиеся, как тончайшие нити, мертвую гниющую пену лохматых галактик, плесень звезд, пожирающих Порядок и увеличивающих Энтропию, смрадные туманы и туманности, брызги разорвавшихся от обжорства Сверхновых, агонию пульсаров и потоки кровавых джетов, каннибализм светил, жадно поглощающих слабейших, и болезненные отрыжки в виде планет и пыли, погибающих в кипящсй раковой опухоли Мироздания, мгновенно заражай щей смрад и вонь лопнувшего трупа под странным именем Сингулярность. Здесь другой отсчет, другой взгляд, другой репер, другая система координат. Тут нет боли в распадающейся плоти Вселенной, тут не замечают гибели Мира, тут не задумываются о жестокости звезд. Это мир, это капля, капелька, пылинка Мира, мельчайший фрагмент Божественного фрактала, тупо, точно и бездумно копирующий эти раздувшиеся от трупного газа останки, весело и привлекательно поблескивающие разноцветием светил и галактик, но не замечающий в своей гордости, напыщенности и ничтожности всеобщей катастрофы, последнего катаклизма, столкнувшего Бытие в великую пропасть Не-бьЛгия. Здесь тоже копошатся, пожирают друг друга, гниют, служа пищей совсем уж никчемным тварям, приобретают разум, чтобы только выжить, но никак не понять, не осознать, не примириться, не для того, чтобы в последние миллиарды лет сидеть, скрестив ноги, на зеленом холме под черным небом, сложив пальцы в мудру, и глядеть в самого себя, не обращая внимания на женщин, на голод, на диких зверей, рвущих твою медитирующую плоть. На закате мира единственное, о чем стоит думать, так это о собственной душе. Она единственная реальность в этом всеобщем космическом морге, она не паразитирует на фальшивящих, расстроенных суперструнах, она единственная точка отсчета на границе "что-то" и "ничто", в ней смысл, и если бы мы были одиночками, этакими яужами-солярисами, то все было бы просто. Но мы не вершенствуемся, мы не ущербные боги, мы не будем гасить солнца, смирившись с неизбежным. У нас ecть глаза, и потому мы слепы. Поэтому вся наша мудРoсть сосредоточена только на кончике языка. Наши горести и достижения мы егда старались раздуть до вселенских масштабов, и если бы у нас было чувство юмора, то мы умерли бы от смеха. Это возня тараканов за засохшую крошку, это слепота и натужная серьезность. Трупные черви наши родные братья, наше отражение, еще более мелкая частичка фрактала, осколочек голографической пластинки, в которой тоже происходит борьба, выливающаяся в неуклюжее толкание жирных и белесых колбасок в изрытой, пористой, чадящей и разлагающейся плоти.
Меня тошнит от моих картин и видений, горло перехватывают рвотные позывы, слюна теряет вязкость и тягучесть, вытекая из желез прозрачной водой, нос начинает различать в запахе краски приторность гниения, а по коже ползают фантомные черви, и мне кажется, что мое собственное тело начинает пучиться, лопаться, синеть, покрываться черными пятнами, и я уже готов вскочить, захлебнуться в блевотине, истерически стряхивать с себя несуществующих червей и затыкать ноздри, но в последние мгновения меня останавливает мой смех. Я выбрасываю вперед руки, цепляюсь ногтями за мельчайшие шероховатости, помогаю негнущимися, затекшими от долгого напряжения ногами, пытаюсь напрягать пресс и медленно, очень медленно ползу, собирая языком всю пыль знаний, глотая грязь пополам с краской и мельчайшими каплями пота, падающего с моего лба, и воды, оставшейся здесь после последней влажной приборки, иногда неудачно задевая больным носом пол и морщась от прострелов в голове. После языка должен оставаться неширокий влажный чистый след, как от улитки, прочерчивающий мою траекторию, которая очень запутана, так как руки неодинаково сильны, а прямому передвижению мешают всяческие препятствия - кровать, стулья, брошенное на пол белье, шкафы, стены И двери, но мое тяжелое тело насухо вытирает кривую, и ее уже не восстановить.
Здесь и сейчас, твержу я себе лживую формулу просветленных, здесь и сейчас. Вот, фиксированный момент бытия, которое и есть само бытие - я придавливаю воображаемой рукой воображаемый космический будильник и обнаруживаю, что он не имеет кнопки остановки, еще раз доказывая бред настоящего времени, и мне приходится лезть неуклюжими, растянувшимися на световые года пальцами с обгрызенными ногтями и землей под сохранившимися на их концах зазубринами в хаос разнокалиберных колесиков, сделанных из разноцветного металла, в тугие витки пружин, готовые при малейшем прикосновении взорваться узлами сплетений, превращающих их плоскую поверхность в объемистое нагромождение, мешающее крутиться колесикам, ломающих тонкие пластинки шестеренок, гнущее их острые, как ятаганы, зубцы, и пытаться на ощупь, наобум, наугад отыскать ту единственную детальку, которая сможет остановить, застопорить, но только на мгновение, на время (хотя эти категории сразу же теряют свой смысл) ход самого времени, как ни печально и ни дико звучит эта тавтология. Мне везет - я нащупываю ту трещину, которая предательски выдает из себя "что-то", являясь на самом деле пустотой, ничем, червоточиной, и вплетаясь ложной мелодией в парафраз всеобщей Гармонии, меня обжигают, замораживают, расплющивают, режут, расчленяют порывы Хаоса, дующие сквозь это oтверстие, нагнетающие в наш мир энтропию и время, но я, стиснув зубы с такой силой, что они начинают крошиться, влезать обратно в десны, порождая самую мучительную боль, с легкостью перехлестываюЩую какое-то недомогание в пальцах, сжимаю, стягиваю ее, как разрез в воздушном шарике, который мгновенно может вырасти до такой дыры, в которой он исчезнет весь, ощущаю, как нарастает ветер, переходя в ураган, как угрожающе трещат края реальности, все больше разлохмачиваясь и порождая далекие катаклизмы в соседних доменах, но потом порывы Хаоса стихают, выступая редкими каплями из крепко прихваченной дыры, раскаленными шариками олова падая на кожу и мгновенно там остывая, порождая болезненные микроскопические ожоги и опаляя мелкие волоски, густо покрывающие кожу, отчего уже можно ощутить слабый аромат паленой щетины.
Сделано. Сработано. Достигнуто. Нет ничего, даже времени, пространство замерло жесткой, как папье-маше, и такой же податливой, ломкой декорацией, потерявшей цвет, потускневшей, уже не скрывающей за динамикой, за изящным шевелением, трепыханием, за макияжем красивого танца собственную пустоту, уродливость, безобразие, так же как смерть проявляет во внешне привлекательном и милом лице хищную жесткость и равнодушие к окружающим и родным. Мне неинтересна космическая бутафория - сквозь ее примитивизм и вычурную красоту стали проглядывать обтершиеся, проржавевшие колеса, штанги, муфты и цапфы, застывшие изломанным, как после бомбежки, металлоломом, изъеденные молью драпировки, когда-то скрывавшие примитивный механизм, а теперь сквозь обширные дыры давая возможность полюбоваться на его анатомию. Мне неинтересна застывшая пена вакуума, почти неотличимая ни по виду, ни по сложности, ни по запаху от аналогичной пены в кружке отстоявшегося "Жигулевского", к тому же обильно разбавленного водопроводной водой, отчего в нос бьет очаровательный аромат хлорки. Я шагаю от галактики к галактике, перепрыгиваю со звезды на звезду, распинаю юркие планеты, отмахиваюсь от назойливых, как мухи, комет и астероидов, плыву в туманностях, уворачиваюсь от кваза-ров и черных дыр, бреду по громадным пустошам. Мой лоб и щеки омывает тепло реликтового излучения, тяжелые монополи ударяются в грудную клетку, виртуальные частицы мельтешат перед глазами, а я удивляюсь их движению и еще раз проверяю застопоренный механизм часов, крепче сжимаю перводвига-тель и тут же вспоминаю о себе - я единственное действующее лицо в этом театре, и течение моих мыслей все еще оживляет то, что попадается мне на глаза. Я беру себя под контроль и спускаюсь с небес на землю.