Иерусалимские сны
Шрифт:
— Как же, — сказал он, — Мошко Весёлый из Мястковки. У него были такие же часы, как у меня, фирма «Мозер», карманные, на серебряной цепочке.
Я понял, зачем восходит луна.
— Он был счастливый человек, он не так был прикован ко времени, он не так смотрел на часы, как вы. Время не мешало его радости. Он ещё не поменял огни.
— Какой он был? — спросил я.
— Счастливый, — повторил старик, — поэтому мне трудно было убедить его швырнуть часы вниз. Они ему не мешали.
—
— Конечно: он был добр. Все, кого я освобождал, бросали часы. Я видел все марки мира, я освободил одного еврея из Крыжополя — часы были на кольце; я освободил одного еврея из Вапнярки — его часики были в посохе; я освобождал многих. Не знаю, почему — ко мне шла вся Украина. И все швыряли часы, кроме одного, из Брод — у него были часики — яйцо, золотые, он их так и не бросил, и вскоре время съело его. Скупой тип, скаредный… Чем лучше марка часов, которые вы швыряете, — тем ближе к Богу становитесь. Тот тип мог быть совсем близок, но не захотел — земная тварь…
— Расскажите про деда, — попросил я. — Ну, бросил он часы. А что дальше?
— Что дальше? — старик пожал плечами. — Я ничего не знаю о людях, кроме того, какие часы они бросили. Ваш дед бросил «Мозер», вы бросили «Лонжин» — это всё, что я смогу рассказать о вас вашему внуку…
Начинало светать. Уже первые лучи солнца были горячими.
— Иерусалим, — пояснил Аба-Цви.
Я поднялся и пошел к Стене Плача.
Сразу же, как только я ушел, из-под стены, где мы сидели, к Абе-Цви поднялся оборванец с «Лонжином» в руках.
— Сегодня неплохой улов, — весело пропел он, — можем себе позволить граммов по триста и по шашлычку.
Аба-Цви молча спрятал часы в нагрудный карман жилетки.
— Пусть только так сильно не швыряют, — сказал оборванец, — а то ловить трудно.
— Я людям не вру, — строго произнес Аба-Цви. — Всё, что я говорю, — истина. Человек глуп: покупая дорогие часы, он думает, что покупает счастливое время…
Однажды, еще в институте, я ехал в «девятке» по Владимирскому проспекту.
Сзади кто-то вздохнул. Это был еврейский вздох.
Со временем начинаешь различать вздохи: итальянцы вздыхают иначе, чем немцы, а евреи — иначе, чем все.
Когда печаль передается по наследству — вздох становится искусством.
Это был еврейский вздох.
Я оглянулся — сзади сидела моя мама.
Как мы обрадовались этой случайной встрече!
Я спешил на лекцию.
— Что тебе приготовить на ужин, сынок? — спросила мама. — Хочешь гречневую кашу? Или блинчики с творогом?
Такой простой разговор, такие простые слова…
Я любил случайные встречи. Идёшь — и вдруг родное лицо: папа на Невском, мама у Пяти углов, дядька в булочной…
Город родных лиц. Остановиться, перекинуться двумя словами.
— Ты выпил молоко? Осторожно переходи улицу… Закрой шею, сегодня холодно…
Случайные встречи… Их было много. Пел апрель, звенела капель, и капали сосульки… Их всё меньше и меньше, этих встреч. Все меньше людей, которые тебя любят, и все больше тех, кто торопится и не поёт.
И я вздыхаю. Это — еврейский вздох: когда печаль передается по наследству — вздох становится искусством…
Я спустился к Стене. Утром она казалась не столь трагической.
Народу было много. Хасиды в чёрных шляпах, лапсердаках и ботинках. Они молились, отчаянно раскачиваясь.
Чего я хотел? Чего ждал?
«Квадрат гипотенузы равен сумме квадратов катетов», — пронеслось в голове моей.
Я задрал голову — вся стена была утыкана записками. Я смотрел на них и думал о деде. Тысячи бумажек трепетали на жарком ветру.
Я знал, что послание деда должно быть где-то наверху, под пробившейся травкой.
Я заметил один из кустиков. Что-то говорило мне, что записка деда должна быть именно под ним. Я попросил японца, крутившегося рядом, подсобить мне и взобрался к нему на плечи.
Японец был неустойчив. Меня качало. Даже на такой высоте меж камнями торчала уйма записок. Что-то толкнуло мою руку к одной из них.
Я вытащил ее и начал тут же разворачивать.
Японец подо мной захныкал — он устал.
Я спрыгнул и долго фотографировал его на фоне Стены.
Когда он ушёл, я развернул записку. Она была овеяна временем.
Текст был написан на идиш.
Я стал лихорадочно искать, кто бы мог мне её перевести.
Все вокруг молились, только один нищий старик шел прямо на меня.
— Гелт, гелт, — повторял он.
Я протянул ему записку:
— Переведите.
— Двадцать шекелей, — произнес он.
— Хорошо, хорошо.
Он поднес ее к слезящимся глазам.
— Тут всё стерто, — сказал он, — ничего не разобрать.
— Попытайтесь хоть что-нибудь, — проговорил я, — хоть слово.
Нищий вновь принялся изучать записку.
Сердце моё остановилось. Я чувствовал, что сейчас что-то произойдет.
— «Адонай», — прочел старик, — это всё, что я могу разобрать.
Я сунул ему сто шекелей.
С запиской я отправился к крупнейшему специалисту по письменам. Недавно он заново расшифровал Кумранские свитки — и абсолютно иначе. Это была бомба в научном мире. Полжизни он провел в пещерах на Мёртвом море и жил жизнью евреев.