Иерусалимские сны
Шрифт:
— Главное — не стереть ноги, — объяснил он.
Мы двинулись в пять утра. Бежали лесами. Сосновые деревья сменяли хвойные, затем пошли смешанные леса, пару раз встречали медведей, наконец выбежали к морю и сразу же увидели поджидавшее судно. Оскар опять затянул «Атикву». Нас встречали объятиями. Накормили, напоили, сказали, что через два дня будем в Хайфе.
Мы пошли в трюм и уснули без задних ног.
В Хайфу мы прибыли гораздо раньше — утром следующего дня. Хайфа удивительно напоминала Ленинград: туман,
Мне казалось, что я попал в родной город.
Так и оказалось: «израильское» торговое судно было эсминцем «Горячий».
Оскар отправили прямо в «Кресты», а меня таскали по детским судам, пока я не подхватил туберкулёз, и тогда меня отпустили…
После второго ареста Оскара часы мои остановились навсегда.
С тех пор какие бы часы я себе не покупал, — ни «Сейко», ни «Лонжин», ни «Картье», — ни одни из них не показывали того времени, что простые часики марки «Победа», подаренные моей тётей на Рижском взморье моей четырнадцатой весной.
Я носил их по разным мастерским, но ни один мастер не мог починить их.
Мой приятель даже возил часы в Швейцарию, но и оттуда они вернулись, не тикая.
Папа успокаивал меня и однажды принес мне какие-то старинные, карманные, на цепочке, фирмы «Патек и Лейб», за которые отдал свой любимый красный патефон.
Я не сказал папе, но и эти часы показывали скучное время. Все часы показывали скучное время — двадцать минут до начала работы, сорок — до окончания, через пятнадцать минут — к нотариусу, через десять — к дантисту.
Чёрт бы их всех побрал!
Часы показывали паршивое время: надо пойти, надо сделать, надо вставать. Часы мои показывали взрослое время — скучное и постное, как обед бюргера.
Долго показывали они это время, пока однажды, в белую ночь, из восточной стены не въехал ко мне на ослике Мошко Весёлый…
Как-то после войны, когда я был ещё маленьким, мы поехали в Мястковку — провести лето там, где жили когда-то дед и Неся Печальная.
Мы вдоволь ели вишни, спали в яблоневом саду, а ночью смотрели на звёзды, низкие и тёплые, как нигде в мире.
Однажды, когда мы с мамой шли вдоль пруда, на нас напал бык. Чёрт знает, откуда он выскочил и понёсся прямо на меня. Я помню, как худенькая мама моя рванулась и оказалась меж ним и мной. Она била его своими прекрасными руками, колотила меж глаз, пинала — и бык бежал, странно мыча.
А мама нежно обнимала меня в нежных лучах украинского заката. И горячие слёзы ее падали на мою стриженую башку…
В далекой Испании, на корриде в Севилье, вдруг увидел Мястковку, и того быка, и мою прекрасную маму. И там, на андалузской арене, я аплодировал ей.
Внезапно я понял смысл корриды, которую всегда ненавидел. Когда-то давно, в средние века, где-то в Испании, в Толедо, в еврейском городе Толедо, дикий бык напал на ребёнка. И мать защитила того ребенка. И сломала рога животному. И вонзила в него нож.
Это была еврейская мать.
Каждый тореро — сын той матери.
Иначе коррида не имеет смысла.
Мать моя была тем тореро, а мир — диким быком. Он часто протыкал её рогами, поднимал в воздух, бросал оземь, но ухо, его отрезанное ухо, всегда было у неё. Иначе меня давно уж не было бы на свете…
Что я хочу сказать? Что я остался один на один с быком. У него страшные рога и дико раздуваются ноздри. А я совершенно не владею мулетой и бандерильей.
Вот-вот он проткнёт меня, и лошади выволокут моё тело с горячей арены…
Как-то в конце века, посреди ночи, я проснулся и начал натягивать джинсы.
— Ты куда? — спросил меня кто-то.
Я давно уже жил один. Кто бы это мог быть?
Я огляделся и увидел папу. Он смотрел на меня с фотографии, в своей белой рубашке, с папиросой в руках.
— Ты куда, друг жизни?
— В Иерусалим, папа, — ответил я, — мне надо кое-что спросить у Бога.
— У тебя грустно на сердце, — вздохнул он, — ты едешь искать Мошко Весёлого?
— Я еду искать, — ответил я, — я все растерял, папа.
— Поклонись от меня камням Иерусалима, — попросил он, — я всё мечтал туда попасть. Но то война, то тюрьма…
— Хорошо, — сказал я, — не волнуйся, я скоро вернусь. Я ненадолго.
Папа затянулся своим «Беломором».
— Возьми меня с собой, — сказал он.
Он протянул мне свою большую ладонь.
Я снял портрет отца и вышел из квартиры.
Люди делятся на тех, кто строит воздушные замки, и тех, кто их продаёт.
Папа строил.
У него никогда не было денег, и он всегда чувствовал себя богатым. Он доставал последнюю мелочь, всю в махорке.
— Надо отдать бедным.
Когда мы проходили мимо инвалида на коляске, он бросал мне:
— У тебя что-нибудь найдётся? Отдай ему…
Он всегда считал, что у нас всё есть, а у них ничего. Все копили на чёрный день, папа тратил. Он боялся, что придёт этот самый день, а у него ещё что-нибудь останется. Он как-то сторонился денег и старался от них скорее избавиться, как от позорной болезни.
Однажды он забрёл на еврейское кладбище Ленинграда и раздал все деньги нищим.
— Мы могли поехать на море, — печально сказала мама.
— Им они нужнее, — ответил папа.
Он раздавал деньги бродягам, алкоголикам, бабкам-попрошайкам и вообще первым встречным, обращавшимся к нему. Однажды мы выиграли в лотерею большую сумму денег. Маме стало дурно, но не от счастья — она знала, что папа с ними сделает.