Иголка любви
Шрифт:
Прошли немецкие пенсионеры, дружные, держались за руки, осматривались. Я сказала:
— Я буду такая же со своим другом. Русский язык почти позабуду. Это жалко.
Потом я сказала:
— Я знаю город, где все время праздник, хоть и больной. И город больной, и праздник неправедный. Но тем слаще! Тем слаще!
— Не кричи! — испугался Олежек.
— Там все надменные, очень высокие, нежные. Прохлада и шелк — их кожа. Поцелует любой, кого захочешь. Они поцелуи свои не ценят. Неправедные.
— Как ты думаешь, я не умру от сердца? — дрожа
— Нет, не умрешь ты! Я этот страх знаю. Не умрешь. Точно.
— А как ты думаешь, у меня будут дети?
— Разве нет еще? Будут. Ты не макай в мою тарелку, имей совесть! У тебя хлебушек пористый, все уж впитал! Что ж мне, всухомятку кушать?
— Я сердечник, мне можно. А ты такой соус все равно не любишь. Это грузинский соус, а ты не любишь кавказцев.
— Возьми себе порцию.
— Я не хочу порцию.
— И так курица тощая. Грызи теперь косточку, обсасывай, что осталось.
Олежек вдруг обрадовался:
— Как хорошо, что ты приехала из Германии. Я боялся, что ты не вернешься. Я чувствовал, тебя могут там задержать.
— Ты ведь прекрасно знаешь, что я скоро уеду обратно. Ты знаешь, кто меня выследил и ждет теперь там. Ходит, не оставляя следов. Такая вот поступь. Но я не насовсем. Я буду то тут, то там.
— Скорей бы его увидеть, — сказал Олежек.
А сейчас мы пили кофе (с больным-то сердцем). И правда, сердца наши противно, убыстрение стучали. И вдруг зазвонил телефон. Он стоял на другом столе. Нужно было встать, сделать шаг, чтоб дотянуться. Но и успеть до второго сигнала. И, держа руку над трубкой, я быстро спросила:
— Как ты думаешь, — (только бы не прозвучал сейчас второй звонок), — похоже на международный звонок?
Ведь первый был неясный, по нему не догадаешься.
— Немножко похоже, — торопливо ответил Олежка.
Я успела сдернуть трубку до второго звонка.
— Стена в моей квартире исчезла совершенно, и я могу видеть всю Москву, — сказала Вера Ивановна. — Я вижу Белый дом и наш российский флаг над ним.
— На Клопштокштрассе я жила этой зимой, и у меня было точь-в-точь как у вас. Но проще. Окно во всю стену и четырнадцатый этаж. Кто-то говорил, что четырнадцатый этаж — этаж самоубийц, но это не к делу. Вид у меня был великолепный. Весь Берлин. А ночью небо было мокрым и зеленым по краю. А внизу плавали огни.
— Ничего-то я не понимаю, кончилась война, нет ли? — сказала фронтовичка.
— Война кончилась в сорок пятом году.
— Я одно только переживаю, что если Тамарка или Витька узнают про стену, то станут лазать сюда по лестнице. Лестница прямо из воздуха идет в мою квартиру. Они залезут и сразу — к холодильнику.
— Они к холодильнику, положить для вас продукты, раз вы им бабушка. Честно говоря, вы про стену сказали, я и подумала, что это оттуда звонок — такое редкое сходство: четырнадцатый этаж и совсем нет стены, не считая стекла. Но немцы чистюли, стекла практически не видно. Но если свет включить, то, конечно,
— Я написала в милицию про Тамарку и про Витьку, пусть они стену заделают, ведь я фронтовичка. Я только забыла, какой сейчас год и месяц.
— Январь нового, 96-го года, — ответила я.
Олежек очаровался.
— Хоть оно не международное, но не хуже! — воскликнул, всплеснулся он весь. — О, куда же он денется теперь, немец твой! Куда! Куда от тебя деться?! А почему январь, если апрель?
— Майн либендих! — надменно улыбнулась я через плечо. — Если б был апрель, мой немчуренок давно уже был бы здесь, мурлыкал бы у ног. С ладоней моих клевал бы хлебушек. А так прошло всего-то полтора месяца.
— Я бы тоже ходил в бассейн, — сказал Олежек, — но там хлорка. Я все могу вынести. Тебя могу вынести. Нашу с тобой Родину могу вынести. А хлорку не могу, теряю сознание от одного запаха. Могу погрузиться в воду, пока спохватятся, я уж давно на кафельном дне мертвый лежу.
— Очень жаль, ты лишаешь себя удовольствия. Вода оттачивает линии тела, ты становишься легким и юным, как… ну, ты знаешь, как кто. В человеке слишком много плоти. Но есть некоторые, где плоти — едва-едва — прохлада и шелк. И когда он приедет, он просто ахнет от нашего с ним сходства. И тогда уж ни о какой разлуке больше не будет речи. О ней и так-то не было речи, но бассейн, в нем вода голубая, снизу подсвеченная, и внизу, по кромке почему-то зеркала. Это чтобы ноги сами себя видели, как они там плавают, пока ваша голова торчит над водой. Надо быть худой, смелой и тонкой навеки. Понял?
— Ты заметила, что я неплохо выгляжу? — сказал Олежек.
— И особенно приятно, что ты встанешь в шесть утра и на улице медленно падает снег. Ты через снег этот идешь и попадаешь в купальню, как летом. Главное, заморочить тело. Главное, не давать ему передышки. Чтобы оно совсем запуталось в ощущениях. Чтобы оно сдалось наконец и дало бы мне немножко полежать просто так, без движения, в покое. Как в детсаде — в гамаке, в деревне, в дреме, с пустыми, волшебными мыслями о красоте. Тело просто не имеет права захватывать весь мир. Понимаешь — весь. Одно сгорающее тело и весь прохладный ласковый мир.
От мелькания снега в мире появляется смысл. Все об этом догадываются.
Неотвратимо по черной земле идет монашек. Прохлада ясного креста у него на груди. Сам придумывает богохвалебные слова, сам распевает их в пустом, ясном воздухе. Ранняя весна в России. Жирная земля по утрам в тонкой корочке льда. Зябнут босые ноги, протаивая утренний ледок.
Брезгливое презрение к заплаканному монашку, к его бесполой женственности, к хлюпающему в простуде востренькому носику, к тонкому голосу бесхитростному.