Иголка любви
Шрифт:
— Мама, папа и ты, бабушка, которая не разговаривает со мной уже вторую неделю из-за провинности, которую все забыли уже сто лет назад! Слушайте все и смотрите, вот эта девушка, Оля Васильева, она на один курс младше меня. — Тут он начал кипятиться и заранее кричать. — Она будет детский терапевт, когда кончит институт, а это приличная, хорошая и надежная профессия. Что же вам еще надо?!
— Я умру, — сказала мама. — Нет, я умру.
— Что такое? — сказал папа. — Какая профессия? Марек, какая может быть профессия, когда ты еще не окреп?
И бабушка, которая не разговаривала с Мареком ровно две недели, баюкая в сердце обиду, вдруг всколыхнулась и подала голос.
Она говорила долго. Никто не помнит ее речь дословно, но смысл ее был такой: он, Марек, неблагодарный сын и внук, рвущий душу всем окружающим его родственникам, он эгоист и студент. Что он умеет, кроме как методично разбивать сердца своим родным?
И что он себе думает? Куда смотрят его восемнадцатилетние глаза? (И он начал пятиться. Вот была прекрасная возможность за все, за все отплатить Оле Васильевой, но он был в таком беспросветном отчаянии, что
О, какая то была бешеная боль! Он еще не был настоящим мужчиной! О, какая ярость раздирала его горячую грудь!
Он вывел ее на улицу. «Уходи! Уходи!» — кричал он и топал ногами. Ему было стыдно перед ней, своей первой любимой женщиной, и он тогда уже твердо знал, что у него будет много-много шикарных, самых лучших женщин, в сто раз, в сто миллионов раз лучше этой Оли, которая не смогла его взять и сама пусть платит за это!
Так вот она и сказала ему про ангела. Но он ничего тогда не расслышал. Он плакал. А потом, когда вдруг все вспомнил (про ангела), уже знал, что Оля-то эта Васильева больна была, печально и безнадежно, так что и ангел был взят из чудных мечтаний ее странного нездорового мозга, так что можно было не озираться испуганно по сторонам, ощутив легкий треск распрямляемых крыл, да и защита это была — неумелая месть оскорбленной женщины, для которой все ново в таких отношениях и которая мстить умеет пока что только собой. Все было, кроме всамделишного ангела. И он вовремя в это поверил.
Она сочиняла стихи, записывала их в тетрадки с конспектами. Все стихи посвящались ему. Она писала их длинными столбиками, вверху, над столбиками, ставила его инициалы. Она ему сказала про ангела вот что: «Ты так и знай, Марек, у каждого, кого любят, есть ангел. Это, — говорит, — такой специальный ангел. Он хранит того, кого любят, от всяких неприятностей, крупных и мелких. И несчастных случаев. Ангел это делает не для того, кого любят, а для того, кто любит. Потому что на самом деле ангел на стороне того, кто любит, и старается для него. Чтобы тот объект любви, когда к нему приходит любящий, был готов для любви, не занят своими неприятностями, синяками, и чтобы душа была спокойна и благоприятно предрасположена к временному слиянию с душой любящего. Ангел этот, как завхоз, бережет инвентарь для хозяина…» Он слушал холодно и замкнуто и думал — пусть! Пусть! У него будут самые шикарные, еще получше, женщины в нежных мехах и с улыбками не такими, а шикарными! А она ему говорила, Оля, блуждая по его лицу своим никогда не взрослевшим взглядом: «Вот, я не стану приходить, уйду однажды, но ты будешь знать, что я все равно тебя люблю, потому что ничего с тобой не случается. А как первый раз поскользнешься на апельсиновой косточке, так и знай — ангел бросил тебя, ты больше не объект». Он немного расстроился тогда и решил, что все следующие его женщины будут молчаливы, потому что больнее, чем словами, ему не делали. И он стал ждать, злясь на себя и не в силах не ждать, стал опасаться, как все нервные и пылкие натуры — он был немного суеверен. А Оля, уже с другой, теневой стороны, мучительно вглядывалась в него (никто не понимал, что с ней происходит, все знали, что у нее разрыв с Мареком, и так и думали — это от Марека, но это было не от Марека), она вглядывалась в него печально и обреченно и, видя, что он напряжен, еще успела крикнуть: «Правильно, ты не очень позволяй ему себя баловать! Сам приучайся жить без него, как без мамы в чужом городе».
И когда она, эта Оля Васильева, стоявшая в стайке любящих, завистливых и жадных девушек и гревшая свои обветренные руки над слабенькой батареей его подъезда, вдруг качнулась, отделилась от них, то он, уже будучи подготовленным, ни разу не поскользнулся, ни на каких косточках.
Сумел. Сбалансировал.
На самом деле ничего он не сумел. Не сбалансировал. Просто ангел остался с ним навсегда. Так получилось, что не успела Оля Васильева разлюбить Марека Дашевского.
Приближался Новый год, и он купил елку. У него был друг Витя Коротков, инженер-конструктор, его одногодка, завистник. Они с ним шли по жизни рядом с первого класса, и Витька Коротков всю жизнь Мареку завидовал. Они привыкли друг к другу и почти не расставались всю жизнь. Витя ходил к нему, все о нем узнавал, а потом ходил в соседний подъезд к Рите (жене Марека) и все ей рассказывал, как там Марек пьет, каких девок водит, какую елку купил. Что вообще говорят. У самого Вити все было: квартира, жена, дети, наружность, ум. Работа была приличная. Витя жил в доме напротив, а в следующем
Так вот, под самый Новый год Витя пригнал очередную пару девушек: Валю и Лику. Или Лику и Валю. И вот они все развеселились, расшумелись. Валя была ничего, и Лика тоже ничего, и он великодушно дурачился с ними, а они поджимали ноги, когда он бегал, и жеманничали и заигрывали с ним, а он играл на гитаре и бегал, балдел. Они были голодные, и он взял накормил их уткой, которую приготовила ему Ира. И подумал: черт с ней, пусть привыкает. И удивился — собственно, ведь она не знает о нем ничего. И так удивился вдруг, что встал столбом посреди комнаты, запыхавшийся, румяный и взъерошенный, встал столбом посреди комнаты и задумался. Как это он так сумел — за пять лет жизни с человеком ничего о себе ему не открыть. (На самом деле она все знала, но не хотела вмешиваться, боялась разрыва.) Он с недоумением смотрел на Лику (или Валю), которая смеялась и невинно обкусывала уткину косточку молодыми зубами и смотрела на него — ждала, сейчас что-то смешное сделает. И Витька вздыхал украдкой и понемножку отпивал из рюмочки и отводил синие глаза ябеды. И Марек запечалился, стал звонить. Девочки тут же всполошились, понимающе засобирались, но он решительно крикнул им: «Нет, мы все станем дружить!» И посмотрел на Витьку. Витька едва заметно кивнул, даже не кивнул, а прикрыл глаза и сам набрал Ирин номер.
Ира пришла, и ее холеное лицо отразило смятение. Ира была из другой жизни, и вот он захотел их слить — все свои жизни, и Ира беспокойно и дико озиралась в этой, тыкалась из угла в угол, и лицо у нее было несчастное. Ира не пила, а если б умела, с удовольствием бы горько надралась и стала бы тоже шуметь, играть на гитаре, раздувая усы, и кричать про дружбу и любовь. Но она не умела. Она села, сложила свои лепные руки на коленях и печально смотрела на девушек. А они смотрели на нее с почтением, потому что она была красивая и взрослая, но раз Марек им ничего не говорил, то они не уходили, хотя вели себя тихо. И Марек все играл на гитаре и очень смешно пел, а Ира наконец стала делать, что умела в данной ситуации: убирала все, пристраивала на места, складывала. И тогда последний тормоз, который был по отношению к Ире, сорвался, и он понял, что все, это разрыв. Не мог он простить ей такого вот самоуничижения. Не имела она права посягать на него, не быть самой, а лишь его тенью. Она была рождена, чтоб быть самой, а не хотела. Хотела быть тенью.
И он ее выгнал. С криком. И ногами топал.
А потом пошел к оставшимся девушкам и уснул у них на коленях. Коленей было много, и он выспался. Но когда он проснулся, оказалось, что еще ночь не кончилась, а, наоборот, только-только началась и спал он минуты какие-то, а не часы. Он удивился, но обрадовался, что еще есть и вино, и время есть и он выспится перед работой, — значит, можно продолжить. Он удивился, когда узнал, что приходила Ира, и не поверил, что топал ногами, он рвался ей позвонить и узнать, правда это или нет, от него спрятали телефон, и он обиделся (перестал с ними разговаривать). Но они так ласково убеждали его не сердиться, что он сразу же согласился и уже собрался снова поиграть на гитаре, как вдруг почувствовал, что снова устал. Это была та самая усталость, от которой он бегал уже много лет, и вдруг она сейчас неожиданно навалилась на него, и он посмотрел на них всех, на этих людей, темным и печальным взглядом, а они все смотрели на него внимательно, потому что он, оказывается, давно уже рассказывал им что-то безумно интересное, но сам он никак не мог подключиться к разговору. Он с испугом заметил, что все эти люди его не видят. И ему покорно пришлось ждать, пока закончится рассказ и последний взрыв смеха уляжется, и он сделал к ним шаг ко всем, но их лица уже замкнулись. Тогда он сказал им тихо и печально: «Идите все по домам. У кого есть. А я лягу спать. Мне завтра на работу. Я и так уже лишних двадцать минут не сплю». И вот только они все ушли и он остался один в разгромленной квартире (им же самим) и испытал нечто вроде легкого беспокойства от такого, еще звенящего голосами, одиночества, тут он вспомнил…
Он вспомнил это, и радость захлестнула его ласковой волной, он даже поторжествовал, что ни у кого из них этого нет, а у него есть. Но только он не знал, придет ли это сегодня. Он подумал, что Витька опять все хорошенько запомнил и завтра с утра придет в соседний подъезд, сядет на стул и, заводя глаза под потолок, монотонно и усердно станет рассказывать все-все-все, стараясь ничего не упустить, не забыть, ободряемый кивками бывшей жены Риты. И пожалуй, настоящему Роману не нужно все это слушать. И он поговорит с Витькой, попросит его, чтоб не ходил, не мучил там никого. И он попросит. Но сейчас он ляжет и закроет глаза, расслабится, чтоб не ощущать своего тридцатипятилетнего тела, и ему приснится, что это он-то и есть Роман…
Ему хотелось оглянуться, словно кто-то позвал его, и слабо, вопросительно откликнуться: «Мама?» Так бывало обычно в самом конце дня, перед тем как лечь спать. Так бывало не всегда, не каждый день. Ему нравилось, что так бывает. Но он догадывался, что об этом нельзя говорить настоящей маме. Почему-то нельзя. Потому нельзя, что тот, кто зовет его с ласковым упорством, тот не только его, Романа, мама, но и мамы-Риты тоже мама. Он не очень понимал, как это выходит, но знал — так. Потому что на самом-то деле мама-Рита много не умела, хотя была большая, а он, Роман, еще был маленький. Вот бы увидеть того, кто его зовет печальным и ласковым голосом и кому он едва слышно отвечает: «Мама?» — и его голос неуверенно замирает в вечернем сумраке. И хорошо бы, чтоб у него были усы, как у Марека.