Игра на разных барабанах
Шрифт:
Я захотела его, как только увидела. Разве это плохо? Ведь дочери — часть матерей, так же как матери — часть дочерей, неудивительно, что желание разливается в них обеих, как река во время наводнения, заполняет все нижние пространства. Я уже пожила свое и знаю, что с желанием нельзя бороться — нужно быть внимательным мелиоратором: позволить ему плыть, дать нести себя, потому что его нельзя ни утолить, ни остановить. Те, кто думает иначе, обманываются. Он думал иначе.
Но сначала она вернулась, и на моей кухне мы исполнили наш грустный танец — обнявшись, качались, переступали с ноги на ногу в монотонном балете по всей кухне, от окна к двери, снова как одно целое — до несправедливого разъединения. Мы гладили друг друга по волосам,
Я учила ее выкапывать корни многолетника и одним движением надевать на одеяло пододеяльник. Ночью он спускался ко мне — он, должно быть, боялся меня, потому что от него всегда пахло пивом. Я обхватывала его бедра ногами, будто все еще была молодой девушкой. Утром я слышала, как он принимает душ — еще дольше, еще неподвижнее, чем раньше.
Он, наверно, рассуждал на свой лад — как все мужчины, — что любое желание можно исполнить, любой голод утолить.
На зиму мы закрыли окна; и снова пришлось подрезать ножом ветки. Куст еще стучал в стекла обрубками в такт первым осенним ветрам, но уже ничего не мог поделать, смотрел на нас снаружи уже безлистый, бессильный. Воздух дрожал от жара батарей.
Знала ли она, моя дочь? Если она была частью меня, так же как я была ее частью, то должна была знать правду. Я часто слышала, как она просыпалась ночью и кричала: «Мама!», но не меня она звала, мне уже не нужно было срываться с кровати и бежать к ней. Она кричала «Мама!» — но точно так же могла кричать «Аааа!» или «Ох!». Теперь он ее обнимал. Говорил: «Все хорошо, спи, спи».
Зима подступала не торопясь, неумолимо затемняя мир. Длинные стонущие ночи, короткие дни, раскрошившиеся на отзвуки шагов наверху. Она со мной не заговаривала, и я тоже ничего не говорила. Смотрела из окна ей в спину, когда она выходила из дома. Чувствовала ее взгляд на затылке, когда выходила из дома сама. Видела, как она зонтиком делает дырки в земле по пути к остановке и плюет в них. Слышала шуршанье застилаемого постельного белья.
В ее отсутствие я часто поила его кофе. Сыпала в стакан две ложки сахара и мешала до тех пор, пока сладость не смягчала горечь. Он пил жадно, не поднимая глаз, выпивал все до дна. Я всегда делала первый маленький шаг, едва заметный, и совсем не потому, что мое желание было сильней, — нет, я хотела избавить его от чувства вины, обеспечить ему комфортное положение жертвы, отпустить грех еще до того, как он согрешит. Я закидывала ноги ему на бедра и сдерживала его. Не хотела, чтобы он был слабым, хотела, чтобы он был сильным.
Потом возвращалась она и делала ему свой кофе. Клала в чашку две ложки сахара и мешала до тех пор, покуда напиток не становился бархатным.
Так продолжалось до весны, пока неизменность хорошо выверенной конструкции не стала невыносимой. В тот день ни я, ни она не всыпали второй ложечки сахара в кофе. И поскольку это случилось в тот самый день, нам обеим стало ясно, что дочери — это часть матерей, а матери — часть дочерей. Другого объяснения быть не могло. Значит, он умирал два раза. Его не стало два раза. Раз для нее, и раз для меня.
Она сбежала босиком по лестнице, и мы бросились друг другу в объятия, плача, рыдая. Мы раскачивались в ритме «раз, два», нераздельные, вжавшиеся в пижаму и ночную рубашку. Она шептала только: «Он умер, он умер». Я говорила: «Его больше нет, его больше нет».
Но мы знали кое-что, чего он не знал ни тогда, когда был еще жив, ни теперь, когда умер: что жизнь после смерти — такой же сон, как и жизнь до смерти. Что на самом деле смерть — это иллюзия, и можно как ни в чем не бывало продолжать игру. Начала я — совершенно машинально, будто мне всегда был известен этот нелегкий ритуал, а она повторяла за мной. Она быстро поняла, что нужно делать, и теперь мы обе, глядя в потолок, шептали, чтобы он вернулся. Я тогда подумала, почему мы смотрим наверх, ведь у смерти нет ни верха, ни низа, ни над, ни под, она ни слева, ни справа, ни внутри, ни снаружи. Поэтому я велела нам исправиться, принять к сведению всеобщие правила и обращаться к смерти туда, где она была, — а была она везде. Мы били кулаками в стены и пол, уже не шептали, а кричали. Я старалась сосредоточиться, чтобы наши слова дошли до него, чтобы он понял их значение. Ведь я была уверена, что он, как и все, думал, будто умереть — значит просто перестать существовать. «Олег, — повторяла я медленно и отчетливо. — Олег, все намного сложнее». Как убедить кого-то, кого нет, чтобы он набрался смелости и снова начал быть? И она, моя красивая дочь с восточными чертами лица, хорошо понимала эту странную, неожиданно метафизическую проблему — что все возможно, что в нашем сознании ждут своего часа семена реальности. Есть только то, во что веришь. Никаких других закономерностей нет. И мы, как фурии, били кулаками в стены дома, кричали и звали. Она повторяла ему, как ребенку, взывала к его рассудку: «Перестань, проснись, это вовсе не правда, что ты умер, подумай логически». И я: «Олег, умоляю тебя, взгляни на это с другой точки зрения, сделай одно маленькое усилие».
И в конце концов он появился. Его контуры были еще размытыми, как будто он вышел из экрана телевизора. Его силуэт дрожал. Он был злой и растерянный. Я увидела его первой — я-то многое повидала на своем веку. Она чуть позже. Я сразу дотронулась до него — как бы он не забыл о своем теле, о своем желании. Но все было в порядке. Контур становился более четким, уже не мерцал. Тогда, словно получая положенную награду, я положила его на пол и крепко поцеловала в губы, и он страстно вернул мне поцелуй. Его губы материализовались под моими. Потом она сделала следующий шаг, и уже стало понятно, что он жив.
Это было время, когда пришла пора открывать окна, когда темные комнаты снова начинали манить к себе свежие хрупкие ветки глицинии.
Балерина
Эта развалюха, кажется, досталась им по чистой случайности. Говорят, они куда-то ехали, и кончился бензин, а поскольку был уже вечер, то заночевали в деревне со странным, неприятным названием — Душница. Когда-то здесь было маленькое курортное местечко: целебные воды, парк с фонтаном и два пансионата. Одного уже нет, а второй остался — его-то они и арендовали у гмины по дешевке, пообещав устроить там театр. Театр Танца в Душнице.
Ее привлекло то, что в развалюхе есть сцена.
Дом был небольшой, весь из дерева и красного кирпича — фахверковая кладка. Внизу раньше помещались стойка портье, кухня, а на веранде — маленькая столовая. Как в любой уважающей себя сельской гостиничке, там был танцзал, с северной стороны: стены до середины обшиты деревянными панелями — обветшавшими от времени, трухлявыми, кое-где обвалившимися, — и та самая сцена — тоже деревянная, небольшая, но все-таки сцена, а по бокам — выход за кулисы.
На втором этаже — несколько комнат и две ванные. И всё.
Она была очень худая, даже нет, не худая — тощая, как жердь, и какая-то усохшая. Все в ней было отвесное, устремленное ввысь — удлиненное лицо, длинный нос, длинные седые волосы, которые она носила распущенными, и потому слегка походила на ведьму. В ее возрасте женщины предпочитают аккуратные кудряшки или скромный пучок. У нее были тонкие гибкие руки с длинными пальцами и стройные ноги, всегда в брюках — со спины ее можно было принять за молоденькую девушку, но лицо выдавало возраст: сетка морщинок удерживала на месте черты, которые иначе, наверное, уже расплылись бы, стерлись. Когда-то она, вероятно, была красива.