Игра
Шрифт:
Вторая ночь в клубе была особенно изнурительна яростными спорами, чрезмерностью пития и зрелищ, а утром в вестибюле отеля перед просмотром он с больной головой листал на столике «Пари матч», моля судьбу избавить его сегодня от коктейлей, туго завязанного галстука, от разрушительного яда рассуждений Гричмара и дать возможность передохнуть, бездумно побродить одному по вечерним улицам Парижа. Огромный вестибюль, не с французской, а с восточной роскошью застеленный толстыми коврами, американское роскошество зеркал, широкие кресла, диваны, обитые красной синтетической кожей, движение фигур возле стеклянных дверей и конторки портье, приглушенные голоса, горькие и теплые запахи сигарет и духов — все было обычным для отеля, виденным Крымовым не раз в других странах, и он изредка скользил взглядом по знакомым и незнакомым
Несомненно, причиной галлюцинаций могло быть нервное перенапряжение, он слышал о разного рода стрессах у людей его профессии, но не знал, что подобное случается именно так. «Невозможно, глупости, чепуха! Дурман какой-то!» И тогда он встал, бросил журнал на столик и, возвращаясь к решимости военных лет, твердо и прямо пошел к этому человеку, стоявшему в толпе продюсеров. Но человека в сером костюме уже не было… На его месте стоял французский режиссер Клод Мелье, сухой, жилистый старик с подкрашенными куцыми ресницами; он светски любезно поклонился Крымову, показывая еще влажные от туалетной воды, мастерски начесанные на плешь волосы. И Крымов тоже поклонился, выдавил любезно: «Бонжур, мсье», — и, справляясь с неловкостью, прошел в конец вестибюля, к бару, где, как всегда, увидел за стойкой Джона Гричмара, обрадованно замахавшего рукой. Гричмар пришел в этот миг как спасение: «О, я рад тебе, Вячеслав!»
Через день нечто похожее повторилось в самолете, где, казалось, все заграничное, превышенно пестрое, ежедневно связанное с душевным напряжением, тратой сил, кончилось, и в полупустом салоне родного Аэрофлота с милыми стюардессами было светло, легко, слышалась русская речь… Было удивительно и то, что здесь, на девятикилометровой высоте, оказались две мухи, они ползали по стеклу иллюминатора, до золотистости освещенные солнцем, а по горизонту слепили застывшей курчавостью облачные торосы, и плоская равнина нижних облаков представлялась Ледовитым океаном, сквозь прорехи которого в немыслимой глубине едва виднелись затопленные подводные города, волоски дорог, темные леса.
Крымов смотрел на гигантские лохматые айсберги, на мух, ползающих по иллюминатору, и было весело думать о несоответствии величественной высоты, стерильной белизны облаков и двух путешественниц, залетевших в салон либо в Шереметьеве, либо в аэропорту Орли. Как? Для чего залетевших?
И подумав об этом несоответствии и неизбежном «зачем», увидел с наслаждением и особой ясностью самого себя чьей-то властью освобожденным от самолета, от его металлической материальности, от кресла, в котором сидел (но сохраняющим эту позу в воздухе), увидел себя летящим над белой пустыней, беспредельным сиянием облаков, омываемым ветром и солнцем.
«Я знаю, что со мной было, — уверял он себя, силясь объяснить свое состояние. — Была реализованная в моем сознании мечта. Мне всегда хотелось иметь летательный аппарат вроде одноместного вертолета. И иногда страстно
Стройно покачиваясь на каблучках сапожек, улыбаясь встречающей улыбкой, подошла стюардесса с подносом, на котором пузырилась в бокалах минеральная вода, спросила, не хочет ли он боржоми, — она приблизилась к нему из светлого салона (вот оно, прекрасное, материальное в образе женщины), а он молчал, не спеша улыбнуться ей в ответ, слушать милый щебет, смотреть на это внешне совершенное молодое существо, знавшее, откуда он возвращается, и видевшее его фильмы. Все стало грубо реальным по сравнению с мукой томительного замирания в освобожденном полете над бесконечностью закрывавших землю облаков. Он отказался от боржоми, попросил коньяку и отвернулся к иллюминатору. Этой замкнутости Крымов раньше за собой не замечал. Он на минуту прикрыл глаза, и в гуле, реве реактивных моторов почудился ему сатанинский вой, крик и плач жертв, духовые оркестры, смешанные с симфоническим крещендо. Крымов пытался уловить, запомнить какую-то определенную ноту, но громовая музыка ежесекундно менялась, нарастала до гигантского рыдания, гремела в уши, как угрожающий всему миру звук Вселенной, и он продолжал думать в полуяви: «Ирина… Все сместилось после ее гибели…»
А по стеклу иллюминатора ходили солнечные спектры, беловолосая стюардесса расстелила салфетку, по-прежнему улыбалась юными губами, вновь спрашивала его о чем-то, — он не расслышал, равнодушный к еде и этой ее заученной улыбке. И тут мелькнула неожиданная мысль, что сейчас захлебнутся реактивные двигатели, самолет гибельно споткнется в воздухе и всей стальной массой начнет валиться вниз, падая с высоты.
Как страшно закричит она, эта стюардесса с юными накрашенными губами (никто их уже не поцелует никогда), и как страшно, дико, предсмертно закричит весь салон!.. «А я? — задумался он тогда. — Что сделаю я в тот момент? Буду ждать последнего удара и прощаться с жизнью? Я знаю только, что не буду кричать и молить о пощаде…»
Он поморщился, глядя на мух, ползающих по стеклу иллюминатора, и ему захотелось вернуть нарушенное счастливое состояние — парение, как во сне, голубиным перышком на воздушных волнах, когда нет ни страха, ни обязанностей, — какое блаженство!
«Страх? Я подумал о страхе?»
Телефонный треск будто ударил его в висок, и он, стряхивая дремоту, вскинулся на диване, машинально потянулся к трубке на журнальном столике. И быстро отдернул руку — пока еще никому не было известно, что он вернулся в Москву, а первый разговор по телефону из дома — это уже быт, обязанность, забота. Ольга не знала, что он приехал на два дня раньше, поэтому не могла звонить с дачи.
И он снова лег, мечтая погрузиться в блаженное плавание забытья, но повторный звонок заставил его снять трубку.
— Да, — тихо сказал он, ожидая услышать бодрый голос директора картины Молочкова, и поторопил, удивленный осторожным дыханием в трубке. — Да, я слушаю, говорите, не стесняйтесь, если уж набрали номер!
— Это я-а, — протяжно запел почти детский голос, засмеявшись. — Здравствуй, папа. Ты приехал? А я позвонила наугад — и неожиданно ты подходишь. Просто потрясающе! Мы на даче. По просьбе мамы я звоню тебе из автоматной будки возле пляжа. Она предчувствовала, что ты приедешь раньше. Я рада, папа…
— Танька, милый мой пес, — заговорил Крымов растроганно, с внезапной хрипотцой. — Я тебя не видел и не слышал целое столетие. Как вы жили без меня? Как мама?
— Мама? Потрясающе.
— В каком смысле потрясающе?
— Я думаю, что мама — самая терпеливая женщина в мире, но она очень скучала без тебя. Это по секрету. Не выдавай. Знаешь, почему? Вечерами она сидела в твоем кабинете и читала… О ужас! — Она озорно завизжала. — Тут к автомату подошла целая компания за мной и монеткой стучит в стекло. Папа, я рада, и мы тебя ждем! Пока! Машина в гараже. Мы добрались на электричке.