Имена и лица в метро
Шрифт:
А раз мы неопознаны, то живем в блужданиях мысли, в памяти, в ассоциациях, в перекличках идей, в культурных ауканьях и фантазиях.
«Телесная граница в воздухе и растворенье правды ведь вечность, как бумагаразмокшая и исчезающая в ручье трудно выполнитьЛегко произнести — нелегко исполнить»Слова нашего мира чаще всего не сочетаются с действиями, тем самым превращаясь в бессильные цитаты. Речь
«И мешают восприятию разошедшиеся тени, самостийные тела…»
Поэтому Аристов боится имен. Он избегает давать событиям или предметам правильные имена, но подобно реставратору все время находится в процессе восстановления рельефа «страны поэтов – Атлантиды». Он осознает невозможность чистого имени в мире, утратившем свойство «опознавать», но не отчаивается, потому что прозрачный и безупречный как слюда, как кристалл, миллионократный и вечный повтор содержит в себе педагогику научения: ибо мать учения – не что иное как он сам . Именно в чистом повторе, в его медленной длительности и закодировано глубинное имя любого события, любого прилива, острова, груши, отеля, прилива, скатерти. А сделать явным повтор – это уже шаг к истинному имени. Поэтому, может быть, не стремление обозначить «повторяемость» мира движет поэтом, а скорее, побеждающее и тонкое желание проникнуть в тайну имен, а следовательно. в тайну реальности. Потому что только поэт чувствует и знает, что слово и вещь – одно, что «слово кудесника – вещно» (П. Флоренский). Но этого, последнего шага Аристов не делает, оставляя серебряное зияние между словом приблизительным и именем вещи, которым оно стремится стать.
«…потому что в печурке осенней разгорается будущее повторенное так, что не скучножить ему – сейчас лишь перерыв в бытии».Перерыв в бытии, область зияния, куда может войти поэт, чтобы вернее приглядеться, прислушаться к тому, что происходит только для того, чтобы понять, что область повтора-дления в сочетании с выражением его в слове разрывает механистичность («чудовищность» по Борхесу) повтора и превращает его в «сейчас и здесь» – в вечно новую область бытия, в начало всякого истинного имени, в его, имени, можно сказать, пульсирующий источник, единый и для вещи, и для слова, которым эта вещь обозначается. Событие должно быть произнесено, должно продавить пласт речи до имени, чтобы история продолжалась.
Если изломанный зонт загорится вторично как солнце-витраж Если не выразить – значит не выбросить его никудапотому что в печурке осенней разгорается будущее…Поэтику своего творчества Аристов расшифровывает в ряде статей, посвященных понятию idem-forma. Поэт сам признается, что окончательная формулировка этого термина ему пока что не дается, но уже ясно, что термин означает некую форму, единую для двух и больше неодинаковых вещей, в которой эти вещи встречаются и обретают реальное единство. Так он сополагает далекие на первый взгляд стихотворения Мандельштама и Блока, и обнаруживает в них не только знакомство друг с другом на уровне заимствований, но и единство на очень глубинных, тонких планах, словно одно стихотворение в момент зарождения прекрасно знает и помнит все подробности о своем близнеце, видит в нем – себя.
Пост-структурализм как проект, завершаясь, оставил впечатление мира как расколотой посуды и тщательный интерес ко всем черепкам, осколкам, трещинкам, царапинкам, фрагментам, разъятым словам, нецелым буквам. Аристов, обходясь очень тщательно с лучшим, что досталось 21 веку от теоретиков и практиков постмодерна, тем не менее, решительно отправляется на поиски единства мира. Вернее, как это следует из его статей, он пытается совместить демократическое внимание к частности, «к трещинке» с нахождением нового единства происходящего. Мироощущение в модусе идем-формы он и видит как выход из положения, за которым располагается новая культура и новые возможности мировоззрения.
Пристально вглядываясь в мир, в его безукоризненное дление, поэт все чаще приходит к обнаружению неких форм, в которых сходятся несколько культурных объектов, более того, в этих формах разные сущности искусства ведут себя как одно существо – обретают природное единство. Это честное движение от раздробленного мира к единому поэт проделывает на свой страх и риск и единственно возможным для него путем. Он отрабатывает свой экзистанс. Его определение лучше всего может быть формулой, принадлежащей Аристову – «увидеть в лице другого человека себя самого». Мне кажется, что поэт осуществляет процедуру происходящую с другой плоскости монеты, по отношению к тому, что делает Ричард До-кинз с его мимессами, перепрыгивающими из одного «культурного резервуара» в другой.
Когда ты видишь в лице другого человека себя самого – ты находишься в идем-форме, где вы – одно, не потеряв при этом самих себя. Такое состояние христианство называло божественной любовью, и, кажется, про него же современный буддийский святой Тик Нат Хан написал удивительные слова:
Если мы собираемся съесть кусок хлеба, если мы внимательны, если здесь присутствует Святой Дух, мы можем съесть этот кусок хлеба так, что это позволит нам по-настоящему соприкоснуться со вселенной. Кусок хлеба содержит в себе солнечный свет. Это не трудно заметить. Если бы не было солнечного света, не было бы куска хлеба. Кусок хлеба содержит в себе облако. Поэтому, когда вы едите кусок хлеба, вы едите солнечный свет, вы едите минералы, время, пространство, все. Одна вещь содержит в себе все.
Аристов с большим внимание относится к формам, которые позволяют вместить в себя все, причем, более явно и материально опознаваемо, чем глубинное созерцание буддийского мастера.
Такими формами для него могут быть города, пейзажи, местность, которую он стремится сначала воплотить в стихе, как это было до нашей совместной поездки в Нью-Йорк, а потом уже увидеть наяву и снова описать. Тем самым создав два стихотворения с одной идем-формой – вполне реальным Нью-Йорком небоскребов и парков. По большому счету это поиск омонимов бытия – форм, в которых разные значения сливаются в одно средство выражения. В том месте, мы с тобой, такие разные, такие далекие, на время – одно, как поля ржи и поля шляпы встречаются в единой оболочке слова. Отсюда его страсть к каламбурам, которой он наделяет любимого героя своего романа. Отсюда его отношение к городу, к топосу как к форме стиха. Отсюда его двоения предметов в стихе, когда они то встречаются в омонимической форме, то расходятся снова, как описанные им двоящиеся сосновые иголки. Люстра становится Атлантидой поэтов, а две комнаты в Дуино – в доме наверху и на побережье стремятся слиться в одну.
Можно ли выразить невыразимое? Да настоящая поэзия только этим и занята. Но часто за потоком слов забывается их невозможность. Невозможность точного именования в потоке. И если писатель талантлив, он превращается в больного, одержимого манией цитатного и полуцитатного письма, производя на свет даже пользующуюся спросом продукцию. Но для того, чтобы слово вернулось к себе, к первоистоку своего имени, стало словом реальности, а не цитаты, ему, во-первых, необходимо «исправленное состояние», подтвержденное делом – всем образом жизни говорящего, а во-вторых, ему нужна тишина. Безмолвие – другое название Бытия «здесь и сейчас», откуда слова истекают и куда они уходят. Бесформенная форма, из которой только и можно увидать, что по- настоящему и единственно радостным и полным образом я существую в тебе, а ты – во мне. Что мы – единокровны.