Имена мертвых
Шрифт:
Вэри гуд!
От грома вылетают стекла.
Разрывы все ближе.
Куда? по городу! зачем по городу?
Аник бежит сломя голову, следом — кричащая Эрика.
Его бьет по ушам, по затылку — и слух пропадает, звонкая пустота в голове; его поднимает над тротуаром в туче пыли и мусора, переворачивает; он летит, как тряпичный паяц. И алая тьма обнимает его.
Он шевелится. Его треплют за плечо. Он смотрит — над ним усач с повязкой «САНИТАР», кудрявая девушка. Что-то спрашивают.
«Не слышу, — немым ртом отвечает Аник. — Я оглох».
И — звук
«…куда?…вой адрес? Как зов?..»
«Со мной была… в клетчатом плаще».
Она рядом, метрах в пяти. Один глаз открыт — белый, как фарфор, в середине эмалево-синий, с черным зрачком.
И не моргает. Он — словно кукольный.
Ее переваливают на носилки — дряблую, безжизненно-мягкую, еще теплую, вверх спиной; на спине плащ надорван и в крови.
Осколок.
Шесть, может — семь часов назад она стонала, прижималась сердцем к сердцу, целовала его своим сладким ртом, он ей покусывал мочки ушей — ей, живой.
Клочок железа — с ноготь, не больше — в секунду погасил ее, как свечку. Анику стало темно.
После, дома, пахнущий дефицитным йодом, с рукой в гипсе, он вопит, колотится в стену, бьется, словно хочет вырваться из ненужного, осточертевшего, покрытого ссадинами тела, птицей вылететь из окна — и в небо, в небо, туда, где Эрика, — звезда золотая, желанная, нежная.
«Успокойся, успокойся, — гладит его Фрэн. — Ну не плачь».
Не думал Аник, что Эрика значит для него так много, а остальные — все! — так мало.
«Все мерзки, гнусны, паскудны, все — дерьмо. Ее нет — ничего нет».
Есть какие-то хари, рыла свиные, опухшие с похмелья рожи, с жирной гнилью в глазах, с желанием случиться второпях. Где это? да в «Маяке», где он работает в буфете.
Но снова светит солнце.
Сколько пролетело времени — он не заметил.
Жизнь легка, как ветер. Деньги, выпивка, танцульки, чужие квартиры, барахлишко, друзья-приятели. Уже второй раз подкатывает толстый морячок, подводник, охотник за конвоями союзников. Мальчонка-девчонка ломается, жмется, учится кокетству гомиков — дело выгодное — деньги, пайковые продукты; можно вытянуть из морячка и что-то на продажу, на обмен, опять же — иметь знакомых из наци полезно, это крыша, защита, поэтому «Маяк» бросать не стоит. Здесь и Реджина, не устающая дивиться, как быстро мальчик повзрослел, — доступная, приятная Реджина. Только теперь он ей платит.
Играют в карты. Поздно вечером, в старом пакгаузе. Настоящая мужская игра.
«Ты мухлюешь».
«Что-о? заткни хайло, ты, шлюхин выродок! сиди и не воняй, понял?»
«Шлюхин выродок» — это Аник, это ему так сказано. Он привстает; стерпишь раз — и тобой будут подтираться всегда.
«Что ты полез, как дерьмо из толчка? ся-адь!»
Тот, с кем он играет, — выше, плечи шире, морда хамская.
«Сядь, кому сказал!»
Аник жалко улыбается — извини, мол, я погорячился. Садится, ссутулясь, но вдруг, будто что-то заслышав, тревожно смотрит в сторону двери; все повторяют его взгляд, а он, выбросив руку над картами, втыкает нож партнеру в грудь, по самый
«Ты-ы… — тянет здоровяк, расширяя глаза, — сволочь…»
«Мало, — думает Аник, — надо еще?»
Тот упирается в ящик, что вместо стола, вроде бы хочет встать, но глаза его заливает сон, его ведет в сторону, он валится, падает…
Упал.
«О, как легко!» — не верит себе Аник, и руки не трясутся, как в книжках пишут. Он убивал ножом, для пробы, больших собак, но с человеком оказалось проще, чем он думал.
«Поиграли, — нервно плюет Андрес, кое-как сгребая карты. — Сваливаем отсюда. Ну! что встал?!»
Четвертый игрок, хлипак, трусливо шлепает губами, моргает, суетится.
«А его?»
«А, к черту!»
«Давай в воду».
«Пош-шел ты!..»
Руки Аника начинают трястись потом, по пути из пакгауза, но они — в карманах, и дрожи не видно.
Дома холодно, пусто, в окно светит луна. Аник сидит на кухне, не раздевшись; нож он вымыл над раковиной. Сигарета, забытая в блюдце, потухла.
Луна большая, белая. Там Эрика — лунная фея — танцует в снегах, в кружевах, в платье кипенно-белом, вихрем снежинок проносится в танце с красным пятном на спине. Шепчет: «Аник, о Аник, ты убил, ты герой, ты смельчак, ты мой мальчик красивый, ты теперь все можешь».
Холод и тяжесть оружия чудятся в правой руке; вздрогнув, Аник поднимает голову — придремал сидя…
«Чего теперь дрожать-то? Замочил гада — и точка. Он того стоил. Отвонялся, подлюка… Никто не видел. Андрес и этот — не продадут, а если что — то вот он, нож».
Он понял, что стал выше Андреса, сильнее, что он уже не как все, а вроде бы особняком. Он убил.
Пусть кто-нибудь теперь хоть слово скажет поперек! Бартель? а он что — бессмертный, что ли?
Что-то с глазами — теперь они видят запретное; видят, что всякое тело — податливая мякоть для ножа.
Аник созрел; нужна чья-то воля, чтобы направить его руку, обуздать его, приручить — сильная, зоркая, уверенная и расчетливая воля. Воля Аника сильна, но слепа, ей нужен поводырь, учитель, вождь. Но этого Аник не сознает. Он возбужден своей новой свободой — «Могу убить, могу, могу, могу».
«Ну, кто против меня?!»
Тихо в доме, все спят, луна за окном.
В Сан-Сильвере, на дальней окраине, некто Рауль Марвин балуется с девочкой; в доме веселая пьянка, смеются женщины, звенит посуда, граммофон поет. Было удачное дело.
Насытясь, Марвин ложится на спину, пьет водку из горлышка. У него здоровья на троих и пьет он, не пьянея, — мясистый, грузный хряк и ловкий комбинатор. Подружка ластится, мурлычет, выгибается, а он, моргая мелкими глазками, что-то считает в уме.
«Рауль…»
«На — выпей и остынь».
Тяжелое тело охвачено негой и тает, плывет, словно дым; Марвин думает, за что бы взяться, где бы поживиться.
Наутро он — прилично одетый, в белом шарфе, в перчатках, с непроницаемым лицом бульдога — шагает по делам, он коммерсант.