Имморалист
Шрифт:
Дорога из Равелло в Сорренто так прекрасна, что я в то утро не пожелал бы ничего более прекрасного в мире. Горячая жесткость скал, обилие воздуха, ароматы, прозрачность — все наполняло меня чудесным обаянием жизни, и этого было до такой степени достаточно, что, казалось, одна лишь легкая радость жила во мне; воспоминания и сожаления, надежды и желания, будущее и прошлое — молчали; я знал тогда о жизни только то, что приносило с собой и уносило мгновение. "О, телесная радость! — восклицал я. — Уверенный ритм моих мускулов! Здоровье!"
Я вышел рано утром без Марселины — ее слишком спокойная радость умерила бы мою, как и ее шаги замедлили бы мои. Она должна была приехать в экипаже в Позитано, где мы условились завтракать.
Я подходил к Позитано, когда шум колес, вторивший странному пению, заставил меня
Мне не без труда удалось крепко связать этого бесноватого. Я бросил его в экипаж, как мешок.
Ах, каким взглядом и какими поцелуями обменялись мы тогда с Марселиной! Опасность была невелика; но мне пришлось выказать свою силу — для того, чтобы защитить ее. Мне в эту минуту казалось, что я мог бы отдать свою жизнь за нее… и отдать ее с радостью… Лошадь поднялась. Предоставив коляску пьянице, мы оба уселись на козлах и, кое-как правя, добрались до Позитано, а потом до Сорренто.
В эту ночь я обладал Марселиной.
Ясно ли это вам, или я должен еще раз повторить вам, что я был новичком в делах любви. Быть может, именно моя неопытность придала такое очарование нашей брачной ночи… Потому что мне кажется, когда я теперь вспоминаю, что эта первая ночь была единственной, до такой степени ожидание и неожиданность любви усилили прелесть наслаждения, до такой степени одной ночи достаточно, чтобы воплотилась величайшая любовь; вот почему мое воспоминание так упорно возвращается только к этой одной ночи. Это было единое мгновение смеха, в котором слились наши души… И мне кажется, что в любви есть черта, единственная, которую душа позже, — ах, напрасно! — старается переступить; и что усилие, которое она делает, чтоб воскресить свое счастье, изнашивает ее; и что ничто так не мешает счастью, как память о счастье. Увы, я помню эту ночь…
Наша гостиница была за городом, окруженная рощами и плодовыми садами, наша комната выходила на обширный балкон; ветви деревьев касались его. Заря свободно вошла в наше широко раскрытое окно. Я тихонько приподнялся и нежно склонился над Марселиной. Она спала и во сне будто улыбалась. Я показался себе сильным рядом с нею, более хрупкой, и я почувствовал, что ее прелесть была непрочной. Неспокойные мысли закружились в моей голове. Я думал о том, что она не лжет, говоря, что я — все для нее; потом сразу же: "Что я делаю, чтобы принести ей радость? Почти каждый день я ее покидаю одну; она ждет от меня всего, а я ее бросаю… Ах, бедная, бедная Марселина!.." Мои глаза наполнились слезами. Напрасно я искал оправдания в моей прошедшей болезни; имел ли я теперь право на постоянные заботы о себе, имел ли право на эгоизм? Не был ли я теперь сильнее, чем она?
Улыбка сошла с ее лица. При свете все позолотившей зари она показалась мне теперь грустной и бледной; а может быть, приближение утра располагало мою душу к тоске. "Не придется ли мне в свою очередь когда-нибудь ухаживать за тобой, беспокоиться о тебе, Марселина?" — воскликнул я в глубине души. Я вздрогнул и, весь цепенея от любви, жалости, нежности, тихонько коснулся ее закрытых глаз самым нежным, самым
Те несколько дней, что мы прожили в Сорренто, были радостны и очень спокойны. Вкушал ли я когда-нибудь такой покой, такое счастье? Испытаю ли это когда-нибудь еще? Я был непрерывно подле Марселины. Занимаясь больше ею, чем собою, я испытывал от беседы с нею такую радость, как от молчания предыдущих дней.
Сначала я был удивлен, почувствовав, что нашу бродячую жизнь, как я думал, вполне меня, удовлетворяющую, она принимала лишь как нечто временное; но сразу же я понял бездеятельность этой жизни; я признал, что она должна быть временной, и в первый раз желание работать, порожденное долгим безделием и моим окрепшим здоровьем, заставило меня заговорить серьезно о возвращении; по той радости, которую выказала Марселина, я понял, что она давно думала об этом.
Между тем, некоторые труды по истории, о которых я снова стал подумывать, утратили для меня свою привлекательность. Я вам уже говорил, что со времени моей болезни отвлеченное и равнодушное познание прошлого казалось мне пустым. И если прежде я мог заниматься филологическими изысканиями, стараясь, например, определить степень готского влияния на изменение латинского языка и, пренебрежительно отворачиваясь от образов Теодориха, Кассиодора, Амаласунты и их поразительных страстей, восхищался лишь следами, памятниками, оставшимися от их жизни, — теперь эти самые следы и вся филология в целом стали для меня средством проникновения в открывшееся мне дикое величие и благородство. Я решил серьезно заняться эпохой и ограничиться на некоторое время изучением последних лет готского владычества, воспользовавшись предстоящей нам остановкой в Равенне, которая была главной ареной этой трагедии.
Признаться ли вам, меня больше всего привлекал образ юного короля Аталариха. Я представлял себе пятнадцатилетнего мальчика, глухо подстрекаемого готами на возмущение против матери его Амаласунты; представлял, как он брыкается против своего латинского воспитания, сбрасывает культуру, как жеребец сбрасывает стесняющую его сбрую, предпочитая обществу слишком мудрого и старого Кассиодора грубых готов; как он в обществе жестких своих сверстников-любимцев вкушает несколько лет бурной, страстной и разнузданной жизни, чтоб окончательно испорченным и погрязшим в разврате умереть в восемнадцать лет. Я находил в этом трагическом порыве к более дикой цельной жизни что-то общее с тем, что Марселина, улыбаясь, называла "моим переломом". Я искал в этом удовлетворение для своего ума, раз я не занимал этим своей плоти; и в ужасной смерти Аталариха я изо всех сил старался найти жизненный урок.
Перед Равенной, где мы должны были поселиться на две недели, мы решили быстро осмотреть Рим и Флоренцию, потом, не заезжая в Венецию и Верону, поспешить уже без всяких остановок в Париж. Мне доставляли какое-то совсем новое удовольствие разговоры о будущем с Марселиной; была еще некоторая неуверенность в вопросе о лете; мы оба устали от путешествий, и нам не хотелось снова уезжать; мне хотелось полнейшего покоя для моих занятий; и мы вспоминали об одном доходном имении между Лизье и Пон-Левеком в самой лесистой части Нормандии: это имение принадлежало когда-то моей матери, и я с ней несколько раз в детстве проводил там лето, но после ее смерти больше туда не возвращался. Мой отец поручил заведывание этим имением старому управляющему, который взимал в нашу пользу арендную плату с фермеров и аккуратно нам ее высылал. У меня сохранились чудесные воспоминания о большом и очень удобном доме, окруженном садом с ручьями; имение называлось Ла Мориньер; я подумал, что там было бы приятно пожить.
Я замышлял провести следующую зиму в Риме, но уже не в качестве путешественника, а ради научной работы… Но этот план быстро рухнул: в числе важных писем, давно ожидавших нас в Неаполе, было одно, в котором внезапно мне сообщили о том, что мое имя усиленно называлось в связи с вакантной кафедрой в Колеж де Франс; это было только заместительство, но именно оно должно мне предоставить в будущем большую свободу; приятель, сообщавший мне это, указывал несколько нетрудных шагов, которые надо было предпринять в случае моего согласия, и очень уговаривал меня принять эту должность. Я колебался, видя в этом прежде всего рабство: потом подумал, что было бы интересно изложить в виде лекций мою работу о Кассиодоре… В конце концов, меня убедила мысль об удовольствии, которое я этим доставлю Марселине. И, как только я принял решение, я стал видеть в нем одни лишь хорошие стороны.