Императорские фиалки
Шрифт:
Слушая ее, Борн, испытывавший всегда непреодолимую робость перед могучей личностью музыканта, удивлялся, как тактично умеет Гана, не рассердив Дворжака, преподнести ему мысли мужа. «Попробуй я сказать ему это, он сразу бы ощетинился, заявил бы, что не вмешивается в мои дела с юфтью или «Императорскими фиалками», и мне нечего вмешиваться в его музыку».
— Попытаться можно, — сказал Дворжак. — Подберите хорошие тексты, а я посмотрю, что удастся с ними сделать.
И, повернувшись к роялю, ударил по клавишам своими мощными руками.
На следующий день Гана пошла к Напрстеку, взяла в его библиотеке сборник моравских народных песен и два вечера вместе с Борном выбирала самые красивые мелодии. Но Дворжак раздумал.
— Нет, этого я делать не стану, — сказал он. — Слова хорошие, но писать вторые голоса не буду. Если хотите, напишу к ним свою музыку.
И вскоре принес Борнам партитуру сначала трех, а затем еще двенадцати «Моравских дуэтов».
Публично,
60
Женни Шермаулова — известпая чешская художница.
— Она — мое зрение, — говорила слепая о сестре-художнице, и порой казалось, что она вправду зрячая, так часто упоминала она о красках, которых никогда не видела, о тени и свете, об отделенном от нее завесой тьмы волшебно-прекрасном мире, который познавала лишь осязанием.
Эти тихие, задумчивые существа, введенные к Гане, вызвали исполненное глубокого уважения внимание завсегдатаев салона, к которым в последнее время, как мы уже говорили, присоединился поэт Юлиус Зейер; это в его близоруких, прятавшихся за золотым пенсне глазах Мария, тогда еще Шенфельд, обнаружила какой-то мистический блеск; маленький, преувеличенно учтивый, с упругими ножками, которыми он изящно и галантно шаркал, без конца пересыпающий свою речь всяческими «пардон», «о, пожалуйста», «целую ручку», он скорее производил впечатление учителя танцев, чем мистика.
Незадолго до того Борн, несмотря на упорное сопротивление Ганы, вызванное неприязнью к духовенству, привел в ее салон известного всей Праге переводчика Шекспира, Данте и Ариосто — патера Доуху [61] . Это был сухопарый старец с чахоточным румянцем на худом лице, с тонкими, крепко сжатыми губами, чуть изогнутыми постоянной усмешкой. В одном из многочисленных карманов своего долгополого сюртука он носил веревочку с уймой нанизанных на нее разноцветных, замусоленных записочек — материал для словаря, вошедших в чешский язык иностранных выражений, который в течение многих лет он собирал и систематизировал.
61
Доуха Франтишек (1810–1884) — выдающийся чешский филолог и переводчик.
Итак, все эти гости и такие завсегдатаи салона, как Смолики, Гелебранты, Войта Напрстек и многие, многие другие, собрались в эту достопамятную среду в благоухавшем «Императорскими фиалками» салоне Борнов, чтобы послушать новое произведение пока еще малоизвестного композитора. Гана и Борн уже давно пророчили, что оно будет приятным сюрпризом для всех любителей чешской музыки. Общество расположилось на стульях, полукругом расставленных перед открытым роялем, на пульте которого уже была приготовлена партитура «Дуэтов» с собственноручным посвящением композитора глубокоуважаемому пану Яну Борну и его обаятельной супруге. Все было готово, а Дворжак не показывался. Он свято обещал Гане явиться в ее «болтливый» концертный зал ровно в пять, но время приближалось к шести, а о нем все не было ни слуху ни духу; тщетное ожидание тормозило, сковывало беседу, и она текла вяло.
К шести пришел Страна со своей седовласой супругой и принес известие, которое еще больше отвлекло внимание и без того рассеянной, плохо настроенной компании: журналист Гафнер, хорошо известный большинству присутствующих, арестован вчера у себя на квартире и заключен в тюрьму. Его превосходительство Страка узнал из достоверных источников, что Гафнер председательствовал на каком-то запрещенном собрании социалистов и кто-то донес на него.
— Неужели это кого-нибудь удивляет? — откликнулся на это сообщение Гелебрант. — Я, наоборот, удивляюсь, что этого странного господина давным-давно не посадили за решетку.
Наконец-то в салон вошел без доклада запыхавшийся, раскрасневшийся от раннего ноябрьского мороза Дворжак, и в ответ на аплодисменты энергично, по-дирижерски поднял руки.
— Подождите, хлопать будете после исполнения, — сказал он, быстро пробираясь между стульями к роялю. — Итак, уважаемые дама и барышня, вы готовы?
Что касается Ганы, то она была готова давно, но бедняжке Бетуше было не до пения. Три с половиной года прошло
Дворжак сел к роялю, поднял крышку, и, словно птичье пение на яблоне, полились прелестные, наивные звуки первой песни, и Бетуша, с полными слез раскосыми глазками, запела дрожащим голосом: «Поплыву я тихо поперек Дуная…»
Дворжак, удивленный необычным оттенком ее исполнения, строго посмотрел на нее, но тут Гана подхватила те же слова: «Поплыви я тихо поперек Дуная…» И вот уже оба голоса, сопрано и альт, как бы сливаясь в объятии, переплетаются в чарующем созвучии, сходятся и снова расходятся: «Удочку давно я дома сберегаю, на нее любую рыбку я поймаю…» И снова Бетушин голос звучит один: «Стану я большою черною вороной…» Затем голоса снова встретились, радостно слились, и прелестная, игривая мелодия, окрашенная легкой грустью, опять струилась, как чистый ручеек в лесу, быстрая, как шаги девушек в ярких юбках, босиком бегущих по утреннему, росистому лугу. «Звездочкою ясной я сверкну из дали, чтобы люди к небу очи поднимали…» Бетуша пела эту строфу, вспоминая о том, для кого не светят звезды, потому что он сидит в тюремной камере, и чувствовала, как по ее правой щеке катится слезинка, а потом еще одна — по левой; но сейчас это было не страшно, ибо слезы выступили и у некоторых слушателей, пани Стракова тихонько плакала, прижав к глазам маленький платочек, всхлипывала художница Женни Шермаулова, увлажнились и красивые слепые глаза ее сестры.
— Я видела, — сказала она, когда отзвучала первая песня и слушатели, слишком растроганные, чтобы аплодировать, сидели не шевелясь, — я видела голубое небо и тропку, вьющуюся среди зреющих колосьев, и распятие у тропки, и подсолнухи у красиво расписанной хатки… Спасибо вам, пан Дворжак, сегодня я вновь прозрела…
На этом мы можем закончить вторую часть нашего долгого повествования. После большого успеха первого исполнения «Моравских дуэтов» композитор, вздохнув, пожаловался, что, был успех или не был, все равно не найдется человек, который издал бы эти песни; и тогда Борн, без его ведома, отнес партитуру в типографию и издал ее за свой счет. «Из тиража, — писала спустя тридцать лет Гана Борнова в своих воспоминаниях, опубликованных в газете «Народни листы», — мы оставили немного для себя и своих друзей, а остальные получил Дворжак. Однажды, в его отсутствие, было решено разослать несколько экземпляров в роскошных переплетах самым выдающимся музыкантам, музыкальным критикам и патриотам. Сделали мы это тайком от Дворжака, так как знали, что он бы против этого возражал. «Дуэты» получили Брамс, Ганслик — крупнейшие музыканты того времени. Из славян — епископ Штросмайер [62] и другие. Штросмайер получил «Дуэты» с патриотической надписью, Брамс и Ганслик — с покорнейшей просьбой принять и высказать свое суждение. А наш милый композитор и не подозревал об этом…»
62
Брамс Иоганнес (1833–1897) — выдающийся немецкий композитор. Ганслик Эдуард (1825–1904) — австрийский музыкальный критик, профессор музыкальной эстетики и истории музыки в Венском университете. Штросмайер Иосип Юрай (1815–1905) — выдающийся хорватский политический деятель, сторонник сближения славянских народов.
В это время, несомненно бывшее вершиной жизни Борна, Гана подарила ему сына, нареченного Иваном. Он родился в августе семьдесят седьмого года, одновременно со вторым сыном Мартина Недобыла, названным в честь прадеда Теодором.