Императорский безумец
Шрифт:
Через две минуты мы дошли до переезда с перекрещивающимися рельсами, которые вели на завод. Но дед прошел его, не взглянув направо, и зашагал дальше: с каждой стороны три-четыре линии путей, на них вагоны, за путями дощатые заборы, а за ними — плитняковые здания заводов, и на заборах черные надписи на белой жести: «Хождение по путям воспрещается! Берегись поезда! Хождение по путям воспрещается! Берегись поезда!»
Дед, разумеется, знал, как остерегаться поезда. Так что тут мне нужно было только не спускать с него глаз. Что касается запрещений ходить по железнодорожным путям, то, очевидно, по крайней мере таким старым железнодорожникам, как он, все-таки это разрешалось. А поскольку я был здесь вместе с дедом, значит, и мне такое хождение не могло быть запрещено. Кроме того, на нашем пути по рельсам и шпалам никто нам не попался, чтобы подобно птице-директору призвать нас к порядку или прогнать. А все же…
— Дедушка, куда ты… куда мы теперь идем?
На этот раз дед не обернулся, чтобы дружески посмотреть на меня, прежде чем
— Туда, куда, выходит, поехать поездом нельзя.
— Куда же?.. — спросил я в смятении. Потому что не могло же это быть то единственное, минуту назад названное место! Если только не в каком-то другом, неуловимом, постоянно мелькающем значении, которое на устах у взрослых иной раз приобретали или, казалось, приобретали совсем простые вещи и которое большей частью бесполезно было пытаться понять… в Рахумяэ?
— Ну, до Голгофы небось далековато, как думаешь?
— Так Рахумяэ тоже ведь ужасно далеко…
— Все поближе будет…
— А ты осилишь?
— Увидим.
Я понимал, что деду с его ношей трудно разговаривать, и замолчал. С удивлением и восхищением я следил, как дед шагал между рельсами, будто слегка покачиваясь под своим грузом, а на гальке оставались глубокие следы от его сапог. Но шаг у деда, несмотря на это, был почти что легкий, почти что бодрый и какой-то механически неотступный.
Я резво следовал за ним в нескольких шагах позади, но мысленно я то приближался к нему вплотную, то значительно отдалялся. И я заметил: чем ближе я был к деду — и в моем воображении и в действительности, — тем более своим и надежным он мне казался. Как и его упрямый затылок под развевающимися на ветру волосами, несколько неровные, но широкие плечи — плечи сильного человека, ведь луриховские(!), его напряженная шея, с которой крест стягивал воротник вправо, его черно-серый, вороньего цвета пиджак и такие же, немножко жалкие, пузырившиеся на коленях брюки и голубая рубашка, выглядывавшая из-под сбившегося на сторону пиджака. Кстати, с этой рубашкой дедушка галстука не носил. И, наверно, так было лучше. Потому что, когда на воскресную белую рубашку он повязывал какую-нибудь вязаную полоску или даже настоящий галстук, подаренный зятем на день рождения, мне всегда было чуточку жаль деда, потому что его галстук, обязательно немного мятый, слишком туго затянутый в крошечный узел, чаще всего сидевший чуть вкось, очень отличался от безупречного папиного галстука… Так что в вороте этой голубой рубашки без галстука, чего я сзади, правда, не видел, но хорошо себе представлял, было не только что-то трогательное, но даже гордое. Да, чем ближе я был к дедушке, тем роднее и естественнее он мне казался, несмотря на наше странное путешествие. Однако достаточно мне было на десять шагов отстать и прищурить глаза, как расстояние между нами в десять или в двадцать раз увеличивалось, и мне почему-то становилось не по себе. Дед как-то расплывался, становился почти прозрачным и неправдоподобно большим, а наклоненный крест на его плече — еще огромнее. Колыхаясь над путями, он, казалось, достает от забора до забора по обе стороны полотна. А когда дед свернул с путей налево и пошел по окраинной улице, прилегающей к железной дороге, через двадцать шагов мне стало казаться, что еще больше удлинившийся и расширившийся крест на его спине колыхался уже на уровне крыш невысоких домов. И мое удивление нашим странным путешествием теперь превращалось в отчужденность, перерастало в страх. Чтобы избавиться от страха, я ускорял шаги и держался к деду поближе. Должно быть, на всякий случай даже прикасался к полам его серого пиджака… Ах да… А ведь тот слюнявый парень на станции, хоть и противный, а назвал же в связи с дедом Луриха. И рядом с дедушкой я чувствовал себя под защитой двух сильных мужчин, его и Луриха. И нарочно стал припоминать одну историю, которую рассказал мне отец, это смешное воспоминание наверняка должно было прогнать мой страх.
Лурих дал все свои медали, кубки и золотой пояс победителя какому-то таллинскому ювелиру, который выложил их в витрине своего магазина. Не помню точно, где он помещался. Думаю, что где-нибудь на Ратушной площади, может быть, в том помещении, где теперь пекарня Мальштрема. Награды были оттуда украдены и пропали. Лурих утверждал, что за этим воровством и его нераскрытием стоял таллинский полицмейстер Чичерошин, кстати, горячий поклонник борьбы. За клевету полицмейстер отдал Луриха под суд. И суд, найдя, что у Луриха нет достаточных доказательств, наложил на него большой денежный штраф. Лурих штраф заплатил. А то, что за этим последовало, отец сам видел в цирке Чинизелли на Морском бульваре. Лурих боролся с каким-то толстым турком. Как и на любом захватывающем матче, присутствовал полицмейстер, он сидел на своем обычном месте за столиком в полицейской ложе, перед самым деревянным барьером, отгораживающим арену. Отец тоже сидел где-то совсем близко. Как знакомый Луриха и приятель Аберга — давнего друга Луриха, начиная еще с глиняных ям Пельгулинского кирпичного завода. Так что он все видел с предельной точностью. Одним словом, на арене Лурих и турок, потоптавшись на месте, остановились перед ложей полицмейстера. И вдруг турок сделал двойной нельсон, Лурих оказался на четвереньках, и турок стал на него наседать. И делал это ужасно долго. Отец сказал, что только потом заметил, как от волнения он до половины ввинтил трость между половицами. Неожиданно Лурих освободился от захвата, оба встали, и Лурих… взлетел на воздух. Разумеется, они согласовали этот собачий трюк, сказал отец. Лурих летел задницей вперед… деревянный барьер в щепки! Стол полицмейстера в щепки! Стул полицмейстера в щепки! Полицмейстер среди обломков мебели лежит на полу! А задница Луриха на лице полицмейстера… Отец говорил, что он хорошо видел, как долго, беспощадно и спокойно Лурих елозил по полицмейстерской роже с черными усами. А полторы тысячи зрителей ревели от восторга… Сейчас я лучше, чем тогда, в девять лет, представляю себе, как они бесновались. Потому что сейчас я знаю, в какое это время происходило. В самое свинцовое, самое кровавое, черносотенное время, в 1909 или в 1910 году, и только в цирке можно было смеяться, когда главный жандарм оказался в роли клоуна и послужил мочалкой для чьей-то задницы, тут от хохота могла разверзнуться земля. Тем более что из газет, еще сохранивших в то время некоторые завоеванные революцией свободы, общественности было известно, что крылось за процессом по делу об украденных наградах Луриха, и люди были уверены в причастности воровской рожи полицмейстера… Смех гремел до тех пор, пока Лурих не встал на ноги; движением руки он успокоил публику и на своем элегантном русском языке чрезвычайно вежливо произнес:
— Простите, ваше превосходительство! Маленькая спортивная неудача!
После чего вернулся на арену и в пять минут уложил турка на обе лопатки.
Но тогда, на той, прилегающей к железной дороге улице, ведущей в Тонди, под причудливо колыхавшейся над моей головой тенью дедушкиного креста, мне от проделки Луриха было не до смеха. И все же, когда я отчетливо все себе представил, то, несмотря ни на что, все-таки прыснул. Особенно когда в моем воображении на месте Луриха оказался дед… не такой, каким он был сейчас, — старый, с бородой, темный, каким Луриха никогда на открытках не изображали, а совсем другой — светлый, молодой, выбритый, проворный, дед той поры, когда он гнул подковы, и каким он на самом деле когда-то был… А что касается полицмейстера, никогда мною ни на одной открытке не виденного, так его совсем легко было заменить птице-директором: вот он лежит на земле, среди обломков директорского стола и вагона электрички, а дед приподнимает зад с рыжеусой хари птице-директора и отряхивает свои вороньего цвета брюки. «Маленькая неудача. Прошу извинить…» При этом серый вороненок садится мне на плечо, потом опять летит перед нами, мы за пять минут доходим от вокзала до Рахумяэ, дед спускает крест с плеча и устанавливает его на камне в середине песчаного квадрата, предназначенного для всех нас…
Но мы не прошли еще и половины, даже четверти пути. Мы пересекли Палдиское шоссе. Кончилась улица, параллельная железной дороге, мы свернули направо и по траве и кочкам вышли к железнодорожному полотну и к извилистой, обрывавшейся пешеходной тропе, какие бог его знает как далеко провожают все уходящие из городов железные дороги. Мы свернули на тропинку вдоль канавы. Дедушка остановился и поставил крест среди поздних цветов калужницы. Он вытер голубым платком лоб, лицо и шею и отвязал от креста бумажный мешок с несколькими фунтами цемента.
— Возьми вот, неси. Болтается тут, только мешает.
— Дедушка, почему ты понес на себе?
С каменным лицом дед смотрел вперед:
— Ежели эти господа, эти новые господа утверждают, что мы мешаем работе железной дороги!
— А ты осилишь?
По моему голосу дед должен был понять, как сильно мне хотелось, чтобы он осилил.
— Я же сказал: посмотрим. Кому надо, тот осилит.
Дед стал суровым. От раздражения на птице-директора, разумеется. На всех птице-директоров, очевидно. И, наверно, еще от чего-то, более общего, сущности чего я не понимал, но наличие ощущал всей кожей. Так что его недовольство было вполне понятно. Но я очень редко, а возможно, что и вообще никогда не видел деда сердитым. И ощущение его раздраженности вселяло в меня неуверенность. Так что я свой вопрос проглотил. Дед снова рывком положил крест на плечо.
— Пошли.
Мы продолжали двигаться по вьющейся вместе с железной дорогой тропинке, недалеко от станции Лиллекюла я опять с расстояния десяти шагов взглянул на деда. Вдруг мне показалось, что он стал тяжелее ступать и больше сгибаться под крестом. Вот уже и станция. На перроне виднелись люди. У дорожки, по которой мы шли, стояла скамья, на ней сидела молодая женщина с болезненным, туберкулезным лицом, по-видимому, не заметившая приближения деда. А он, очевидно, намеревался минутку на скамейке передохнуть. Неожиданно женщина подняла глаза: она уставилась на дедушку с наклонно лежавшим на его спине крестом и, наверно, решила, что перед ней привидение. «Господи, помилуй!»— громко крикнула она и бросилась бежать через пути к людям на перроне.
Дед, не глядя, пошел дальше.
Через пятьдесят шагов навстречу нам мчался громыхающий и ревущий электрический поезд из Нымме. Можно допустить, что тот самый, на который птице-директор не позволил нам сесть. Когда поезд прогрохотал — мы стояли внизу у канавы перед железнодорожной насыпью, от шума и ветра втянув головы в плечи, — и колеса пронеслись над нами, мне показалось, будто в окне третьего или четвертого вагона мелькнуло лицо птице-директора. Я подумал: ну, теперь он видел, что мы пошли пешком! Своими глазами он увидел удивительную дедушкину силу! Но и дедушкину усталость! И ему стыдно. В пятидесяти шагах от нас поезд приостановился, я сделал то же самое и оглянулся…