Императорский безумец
Шрифт:
После того рождественского обеда и выпитой с отцом рюмки дед сел в нашей маленькой зале за старое пианино и стал наигрывать «Родилось у нас дитя…». Но на левой руке он владел только двумя пальцами. Остальные ему не повиновались, и мелодия у него не получалась. Дед закрыл инструмент, сунул в рот рождественскую сигару и из своей допотопной машины, состоявшей из керосина, ваты, стальной трубки и кремня, добыл огонь. Я видел, что он убит своей беспомощностью. Я спросил:
— Дедушка, это правда, что ты распрямлял подковы?
Трудно сказать, почему я это спросил. Может быть, случайно, может быть, из желания его утешить. Ибо дед был таким сильным мужчиной, что наверняка должен был это проделывать. Возможно, распрямил бы даже и сейчас. Потому что для этого требовались пальцы не гибкие, а скорее несгибаемые.
Он взглянул на меня сквозь
— Э-эх. Не помню.
— Но кузнецы ведь распрямляют!
— Может, кто и распрямлял. Коли дерьмовое железо и сильный человек.
— И короли распрямляли, — продолжал я настаивать. — Польский король Аугуст. Я читал.
— Короли да императоры распрямляют государства, это конечно. Это мы видывали. А вот чтобы конские подковы — не верю. Может, если какая вертихвостка на них глядела.
— А ты разве не распрямлял?
— Случилось один раз. Мальчишкой.
— Расскажи.
И тут дед рассказал, как карилаская барышня, шестнадцатилетняя Каролина, эдакая букашка с озорными глазенками, по выражению деда, вдруг пришла к нему в кузницу, поглядеть, как куют железо. Известно, из пустого жеманства и любопытства. И ходила там, и глядела, и форсила. Дед предупредил, что может юбку шелковую запачкать. Но это не подействовало.
Вдруг барышня спросила, сможет ли Хинрик распрямить подкову. Деду было двадцать лет, из них уже пять он работал в кузнице, ему и прежде хватало силы развести рогаль у сохи — парень был в самом соку. Он взял из ящика возле наковальни еще не остывшую подкову, плюнул на ладони и разом перед самым носом у барышни ее выпрямил.
— А что сказала барышня?
— Да ничего, только ойкнула.
— А потом? — спросил я. Очевидно, какое-то «а потом» — прозвучало в голосе деда.
— Потом? На следующий день барышня опять была тут как тут. Я подумал: дай напугаю ее чуток. И когда она, глядя в чан с водой для закалки, любовалась собой, я взял с наковальни клещами еще красный болт для дышла и сунул его в чан. Вода зашипела, и барышне в лицо ударил горячий пар. Она отскочила и сквозь парную завесу уставилась на меня выпученными глазами. Я подумал, ну теперь эта чертовка побежит жаловаться папеньке и мне намылят шею. А она громко расхохоталась и крикнула: «Да ты и сам напугался!» На следующий день она принесла ключ: сделай ей еще один такой же. Я сделал. Еще на следующий день она явилась за ним. И так пошло. Я подумал, что эта распрямленная подкова дорого мне обойдется. Потом она прислала горничную: пусть Хинрик придет в барский дом, переставить барышнин сундук с одного места на другое. Тут я решил: хватит. Горничной я сказал, чтобы шла вперед, а сам намазал левую ладонь вместе с пальцами копотью. И пошел за горничной. По пятам за ней прямо в барышнины хоромы. Она горничную отослала, стала кривляться — ну да — и сказала:
— Хинрик, переставь сундук от кровати к столу. — Я переставил. Но при этом оперся левой рукой о стену, обитую белым штофом. Когда сундук стал на место, барышня обернулась и увидела:
— Боже мой! Хинрик, что ты наделал! Будь ты неладен!
От руки остался след, наверно, с фут длиной. Я сказал:
— Дело рабочее!
— А барышня, она что сделала? — спросил отец.
— А она? Она охала: Хинрик, лучше бы своей лапой на мою постель оперся, одеяло выстирать можно. А как теперь штоф вычистить?
В этот момент на пороге возникла бабушка, и на шее у нее красные пятна, что свидетельствовало о сильном негодовании. Она тихо произнесла:
— Отец, опять ты при ребенке рассказываешь про свое непотребное поведение. Вместо того, чтобы читать рождественское евангелие…
Дед ответил:
— Мать, скажи, ну что же тут непотребного?! Ведь вот как раз наоборот…
Так что старые дедовы истории, почти как и прежде, оставались при нем. Но все же перемены в старике произошли. Никаким музыкантом, серьезно говоря, он никогда не был, но неспособность справиться с пианино или со скрипкой после паралича угнетала и сердила его. А когда на пианино или на скрипке играл кто-то другой, он становился теперь неузнаваемо растроганным. Дядя Ханс, муж маминой младшей сестры, тети Эмилии, был когда-то почти профессиональным музыкантом. Теперь он, правда, уже давно работал корабельным механиком, но в молодости несколько лет играл на скрипке в оркестре «Пандорина». В марте его «Ляэнемаа» привел в Таллинский порт ледокол, и я как раз был у деда и бабушки, когда дядя Ханс, как и прежде, явился к ним с бутылкой виски и сигарами и, как, наверно, и прежде, снял со стены скрипку и сыграл своей свояченице и ее мужу несколько восхитительных вещей. Какие-то романсы и, должно быть, Шопена. Все как подобает настоящему скрипачу. И маленькая комната звучала и пела. Дед и бабушка сидели рядом на диване и слушали. На турецком диване, как в то время называли диван с тремя жесткими выпуклыми квадратными подушками вместо спинки и двумя, как дерево твердыми, валиками на концах. В тот момент, когда дядя Ханс сделал паузу, бабушка встала:
— Слушать-то и впрямь приятно. Только на корабле ты, должно быть, вдвое больше зарабатываешь, чем прежде скрипкой… — и пошла в другую комнату к плите, приготовить зятю ужин.
Дед еще долго слушал. Но и он не дослушал до конца. После Шопена он произнес вдруг каким-то дрогнувшим голосом:
— Хватит, Ханс! Больше не надо.
Дядя Ханс с недоумением посмотрел на него и перестал играть. А дед смущенно сморкался в большой голубой платок, а когда Ханс, вешая скрипку, отвернулся, провел им по глазам.
Однако наряду с такой странной чувствительностью дед бывал иногда и неожиданно резок.
Одним воскресным апрельским утром я опять был у них. Бабушка еще не вернулась из церкви, а дед в первой комнате чинил у окна стенные часы. Их у него было трое. Одни большие, в восьмиугольном деревянном футляре, английские, будто бы на каком-то вокзале за негодностью снятые со стены в зале ожидания и купленные дедом, наверно, еще за царские рубли. Они висели над кроватью с выточенными шариками, от одного завода ходили две недели и били — дед говорил — почти так же гулко, как колокол Козеской церкви. Двое других были с гирями. Одни очень старые, медные гири у них совсем потускнели, они висели рядом с окном, прямо напротив тех больших, вокзальных. Дед повесил их там потому, что это были часы его деда. И еще для того, как он говорил, чтобы, сидя на своем месте за обеденным столом, ему не нужно было выворачивать шею, оглядываясь на «англичанина». Третьи, обычные, но все же неплохие часы с гирями-шишками, стоившие четыреста марок, висели в первой комнате над кухонным столом — «чтобы Анна всегда знала, давно ли у нее кипит картошка или тушится мясо».
Вот именно их дед и чинил. Вообще часы он часто чинил и проверял, и говорил о них так, будто это были, ну скажем, три кошки. Часы имели имена: Ангел, Гиря и Шишка, не знаю, окрестил их сам дед или кто-то другой. Гиря и Шишка получили свои имена, разумеется, из-за формы гирь, Ангел, может быть, потому, что сделаны были в Англии. Когда-то позже дядя Ханс рассказывал, что бабушка считала недопустимым называть часы Ангелом. На что дед ответил: «Ежели Ангелом можно назвать девчонку, так часы и подавно. Часы-то могут врать только время, а девица — все, что угодно». Во всяком случае, дед часто возился со своими тремя часами. Потому что ему хотелось, чтобы они не только правильно шли, но чтобы последовательно одни за другими били: начинать должен был Ангел, за ним без промедления продолжала Гиря и сразу за ней — Шишка. Но Шишка в последнее время сбилась не только с боя, но и с хода. Она была извлечена из ее стеклянного домика. Дом покоился на столе, лежа навзничь, а разбросанные внутренности лежали тут же рядом. Белой тряпкой дед протирал зубчатые колесики, дул на составные части тела часов и нужные места поливал маслом из масленки с тоненькой трубочкой от бабушкиной швейной машины. И это было так интересно, что я не требовал от него никаких рассказов.
Дед собрал часы, повесил их обратно на стенку и толкнул маятник. Мы перешли во вторую комнату. Дед сел на диван и закурил папиросу. Сигары разрешались только по большим праздникам. Я сказал:
— Расскажи теперь, как ты ходил призываться. Тогда, давно, когда была жеребьевка.
— Ну, как ходил. Вызвали двадцатилетних парней из прихода в Ярвекюла. Ярвекюльский барон был председателем комиссии. Ну, кому идти пришлось, у того, конечно, кошки на душе скребли. В то время, правда, служили уже не двадцать пять лет, как прежде, а шесть или семь где-нибудь в Северной Польше, а то и вовсе у черта на куличках. Так что у кого душа похлипче, те прежде заходили в трактир, храбрости набираться. Дак ведь так оно и было: будто перед дулом стоял — получишь пулю или пронесет. В доме волостного правления за столом сидели господа в мундирах, а на стене крупно было написано пять или шесть цифр. Будто номера псалмов в церкви. На столе лежали заклеенные конверты. Каждый брал один из них, и баронский письмоводитель его вскрывал…