Имя мне – Красный
Шрифт:
– Нет, не лжешь. Ты просто не можешь понять, что с тобой происходит.
– Нет-нет, я очень хорошо понимаю, что со мной происходит. Я на этом свете терплю муки ада! Мы сами не заметили, как из-за тебя по шею увязли в грехе. И теперь ты говоришь мне, что нужно быть смелее. Из-за тебя я стал убийцей. Со всеми нами расправятся бешеные псы ходжи Нусрета!
Он сам не верил тому, что говорил, и оттого кричал все громче – и все яростнее сжимал в руке горлышко чернильницы. Может быть, на заснеженной улице кто-нибудь услышит крики и придет мне на помощь?
– Как получилось, что ты его убил? – спросил я не столько из любопытства, сколько для того, чтобы потянуть время. – Зачем вы встретились у того колодца?
– В ту ночь, выйдя от тебя, Зариф-эфенди сам пришел ко мне, – с неожиданной для меня охотой начал рассказывать он, – и сказал, что видел последний рисунок
– Не думай, что новый стиль возникает по желанию художника, – сказал я. – Умирает могущественный вельможа, проигрывает войну шах, подходит к концу казавшаяся нескончаемой эпоха, закрывается дворцовая мастерская – и работавшие в ней мастера разбредаются по свету в поисках нового пристанища и нового покровителя. Наступает день, когда какой-нибудь властитель ласково привечает в своем шатре или дворце искусных художников и каллиграфов, пришедших с разных концов света, бездомных и растерянных, и открывает мастерскую, позаботившись обо всем, что нужно для ее преуспеяния. Художники, не привыкшие работать вместе, поначалу рисуют каждый в знакомом ему старом стиле, но потом, подобно детям, играющим на одной улице, привыкают друг к другу и начинают друг под друга подстраиваться. Это непросто: ссоры длятся долгие годы, строятся козни, зреет зависть, но одновременно идет работа над рисунком и цветом, и в конце концов в мастерской возникает новый стиль. Как правило, его вырабатывает самый даровитый и искусный художник – назовем его самым удачливым. Другим остается только бесконечно копировать этот стиль, совершенствовать его и оттачивать.
– А у меня есть свой стиль? – спросил он неожиданно мягко, избегая моего взгляда и дрожа, как взволнованная девушка, – мне даже показалось, что из глаз у него сейчас брызнут слезы. Похоже, он хотел от меня не столько правды, сколько утешения.
Я сказал то, что думал, стараясь, чтобы мой голос звучал как можно более мягко и ласково:
– Из всех художников, что я видел за шестьдесят с лишним лет моей жизни, ты самый одаренный. У тебя самый острый глаз и самая искусная рука; ты умеешь творить чудеса. Даже если мне покажут рисунок, к которому приложила руку тысяча художников, я сразу найду то место, к которому прикоснулось твое волшебное перо.
– Я тоже так думаю, – произнес он в ответ, – но ты не настолько умен, чтобы понять тайну моего дара. Сейчас ты лжешь, потому что боишься. И все же я хочу, чтобы ты еще рассказал о моем стиле.
– Твое перо словно само собой находит верную линию. Как правдиво и весело изображаешь ты все, за что берешься! Рисуя многолюдные сцены, ты так выстраиваешь композицию, что напряжение, живущее в тексте и сквозящее во взглядах людей на рисунке, превращается словно бы в нескончаемый легкий шепот. Я снова и снова возвращаюсь к твоим работам, чтобы услышать этот шепот, и каждый раз замечаю новый смысл – и, если можно так выразиться, пытаюсь перечитать рисунок, словно текст. Один слой смысла прячется за другим, и получается глубина, подобная той, что европейские мастера достигают с помощью перспективы.
– Гм… Хорошо. Европейских мастеров оставь в покое. Говори дальше.
– Твое перо обладает такой волшебной силой, что всякий, кто смотрит на твой рисунок, верит ему, а не действительности. Поэтому ты можешь как завлечь на путь греха самого искренне верующего человека, так и вернуть на путь Аллаха самого закоренелого безбожника.
– Это так, хотя не уверен, можно ли это считать похвалой. Продолжай.
– Нет ни одного художника, кто лучше тебя знал бы свойства и тайны красок. У тебя всегда самые яркие, самые живые, самые правдивые цвета.
– Хорошо. Что еще?
– Ты и сам знаешь, что со времен Бехзада и Мира Саида Али
– Да, знаю. Но если и ты это знаешь, почему заканчиваешь книгу не со мной, а с этим Кара-эфенди? Он же посредственность.
– Для той работы, которую я ему поручил, дар художника не нужен. А кроме того, он не убийца, как ты.
Он ласково улыбнулся – в ответ на мою улыбку. Мне показалось, что в такой манере, в этаком стиле я и смогу спастись от кошмара. Поэтому я завел речь о бронзовой монгольской чернильнице, которую он держал в руках. Мы говорили не как старший с младшим, а как два любознательных, многое повидавших старика: обсудили, какая она тяжелая, устойчивая, глубокая – длинные, стало быть, были перья у старых мастеров. Потолковали о тайне красных чернил – он взболтнул чернильницу, проверяя, не слишком ли они густые. Если бы монголы в свое время не узнали тайну красной краски у китайцев и не принесли ее в Хорасан, Бухару и Герат, то и мы в Стамбуле делали бы сейчас совсем другие рисунки. Пока шла беседа, время густело, словно краска, но не прекращало своего хода, и я краешком сознания все недоумевал, почему дома по-прежнему никого нет. И еще мне хотелось, чтобы он поставил чернильницу на место.
– Когда книга будет закончена, поймут ли те, кто будет смотреть на мои рисунки, как я одарен? – спросил он тем спокойным голосом, которым всегда говорил со мной, когда мы вместе работали.
– Если будет на то воля Аллаха и однажды наступит счастливый день, когда мы закончим книгу, наш владыка султан возьмет ее в руки и первым делом, конечно, краем глаза взглянет, правильно ли использовано сусальное золото; затем, как всякий султан или падишах, посмотрит не на наши прекрасные рисунки, а на свое собственное изображение и восхитится, а уж если потом он соблаговолит обратить внимание на наши чудесные творения, впитавшие дух Востока и Запада, стоившие нам великих трудов и бессонных ночей, – как хорошо будет! Ты, конечно, знаешь, что, если не случится чуда, он ни за что не спросит, кто делал этот орнамент или заставку, кто нарисовал того всадника, а просто положит книгу в сокровищницу под замок. Но мы, как все, в ком есть искра таланта, работаем в надежде на то, что однажды чудо произойдет.
Мы немного помолчали, словно набираясь терпения.
– Когда же это чудо наконец случится? – спросил он. – Когда нашу работу, наши бесчисленные рисунки, из-за которых мы теряем зрение, оценят по достоинству? Когда нас поймут? Когда я дождусь – мы дождемся – той любви, которой заслуживаем?
– Никогда!
– Что?
– Никогда ты не дождешься того, о чем мечтаешь. А в будущем тебя будут понимать еще меньше, чем сейчас.
– Книги живут многие века! – заявил он с надменным видом, но было заметно, что он совершенно не уверен в себе.
– Поверь, ни одно полотно итальянских мастеров не может похвастать и каплей той поэтичности, веры, чувства, нежности и яркости красок, которые есть в твоих рисунках. Однако их работы более убедительны, ибо очень похожи на саму жизнь. Они не пренебрегают перспективой и рисуют мир не так, словно видят его с балкона минарета, а так, словно смотрят на него с улицы или же из покоев какого-нибудь герцога: вот сам герцог, вот его дочь, вот одеяло, стол, зеркало, шкура тигра, деньги; ты же знаешь, они всё-всё рисуют. Мне нравится не все, что они делают: попытка в точности копировать мир кажется мне непристойной, оскорбляет мои чувства. И все же рисунки, сделанные с применением новых методов, так притягательны! Все, что европейцы видят, они рисуют так, как видят. Они рисуют то, что видят, а мы – то, на что смотрим. При первом же взгляде на их произведения понимаешь, что именно приемы европейских мастеров дают возможность сохранить до самого конца света память о том, как выглядел человек. Притягательность этой мысли так велика, что не только в Венеции, но и в других европейских странах все, буквально все заказывают свои изображения: портные, мясники, бакалейщики, солдаты, священники… Ведь стоит только увидеть такой рисунок, как сразу начинаешь хотеть, чтобы и тебя изобразили так же, хочется поверить, что ты – совершенно особенное существо, ни на кого не похожее и загадочное. Эту возможность дают новые методы, позволяющие нарисовать человека таким, каким его видит глаз, а не ум. Настанет день, когда все будут рисовать так, как они. При слове «рисунок» весь мир будет представлять себе их произведения! И здесь, у нас, самый последний несчастный болван, какой-нибудь портной, ничего не понимающий в искусстве, тоже захочет, видя нарисованным свой кривой нос, воображать, будто он не самый обыкновенный болван, а ни на кого не похожая, несравненная личность.