Шрифт:
Повести
Комендантский час для ласточек
В конверте – цветная фотография: смуглый младенец, ручки-ножки в складочках, черные волосики курчавятся (Карина тоже родилась смуглой и довольно крупной – несмотря на это, выскочила быстренько, акушерка едва успела яблочко мое пунцовое заморское на руки подхватить, – как же ты рвалась, доченька, в эту бойню! “!Que ni~na mas linda! 1 А второй будет мальчик,” – говорил тогда твой папка, возбужденно перепрыгивая – Зайчик ведь! – с испанского на русский). Сын Рейнальдо – он мог быть и моим сыном! – лежит на большом махровом полотенце (молодчина, Фелипа, сохранила для внука мой давний подарок) и улыбается блаженно-бессмысленно, как могут улыбаться только новорожденные, перед которыми жизнь вот-вот по правилам игры начнет разворачивать свои игрушки-приманки, соблазнительно шелестеть пестрыми обертками, заманивая и эту доверчивую душу туда, где, увитая розами и жилистым плющом, спрятана клетка, – чтобы потом, когда очередная жертва окажется в ловушке, сразу же перестать прикидываться и подлизываться, точь-в-точь хитрый политик после выборов. Вот тут-то и включается свет, дежурный киномеханик, зевая, отбрасывает прочь ленту с веселыми картинками, а то место, куда зачарованный зритель только что с восторгом глядел, оказывается прикрепленной
1
!Que ni~na mas linda! (исп.) – Какая красивая девочка!
На фотографии виден старинный комод, на нем и сейчас лежит раковина, та самая, спиралевидным рогом кверху, – рисунок, нанесенный на ее отполированную поверхность резцом художника, конечно же, отсюда не разглядеть, но я и так прекрасно его помню: площадь Долорес с пальмой, что застыла на одной ноге, словно Алисия Алонсо в виртуозном па, колониальных времен кафе с портретами давно умерших идальго. Мы частенько сидели там с художниками из Communidad Art'istica 2 , – именно в этом кафе вскоре после моего приезда чернокожий Куэльяр подарил мне ту раковину (“!Esa cosa bella – para muchacha hermosa!” 3 ), Рей просто ошалел от ревности и подарок отобрал, а наутро помчался в Парке-де-Сеспедес, где в сувенирной лавке у Кафедрального Собора купил еще одну раковину Куэльяра с точно таким же рисунком: “Если ты меня бросаешь, мы будем смотреть одинаковый эль пайзаже”. Нет, mi vida, ты ошибался, mi coraz'on 4 , совсем не один и тот же мы будем видеть пейзаж. Экран-то на всех один, а вот проектор у каждого свой, портативный, вживленный в подкорку при рождении – нет, раньше! Мы будем видеть с тобой два разных пейзажа, как по-разному были осуждены произносить звуки, готовить завтрак и ужин, выражать радость и отчаяние, и те слова нежности, которые мы шептали друг другу, с головой выдавали нашу чужеродность. Мы были замурованы каждый сам в себя, как твой сын в свое младенчество, как звук – в спиральные изгибы раковины. Я подношу ее, шершавую, прохладную, к уху. Рев чудовищ доледниковой эпохи, пение ангелов, стоны с берегов подземных рек гудят в ней. Ветер, раскачивающий золотую ладью Месяца, что плашмя, кверху рожками, опускается в Атлантический океан, летучие шаги привидений в средневековой крепости с полуистлевшими пиратскими знаменами гудят в ней. Что еще? Позывные “радио гусанос” за крепко запертыми дверями, топот марширующих и крики “!Viva!” 5 , стоны беременных, теряющих сознание в давильне хлебных очередей, гудят в ней. Что еще? То ли скрежет зубовный, то ли ножом по стеклу – звук грубо врывается в мой сон, но он, этот звук, радует мой слух больше, чем все мелодии мира…
2
Communidad Art'istica (исп.) – художественное объединение.
3
Esa cosa bella – para muchacha hermosa! (исп.) – Эта прекрасная вещь – для очаровательной девушки!
4
Mi vida, mi coraz'on (исп.) – моя жизнь, мое сердце.
5
!Viva! (исп.) – Да здравствует!
Это скрежещет по асфальту ручная тележка почтальона (по-здешнему – cartero); в тележке он развозит газеты и письма, и звук тот, вспарывающий тишину, когда его источник еще находится за несколько кварталов от нас, каждое утро бросает меня к дверям, верхняя половина которых состоит из деревянных дощечек-жалюзи (нижняя, стеклянная, выкрашена белым), – рывок, дощечки торчком, в прорези сразу же сигает черный кудлатый дымище: маленький дом наш – настоящее ласточкино гнездо! – лепится к нависающему над ним чужому балкону, а с трех сторон зажат между мужской парикмахерской, фотосалоном и каким-то складом (и стены с ними имеет общие – без окон), – дом наш единственным своим оком, тем самым, по-тюремному зарешеченным, глядит на кошмар автомобильной дороги, от которой отделен узким, двое не разойдутся, тротуарчиком. И когда я, закрывая ладонью глаза от нестерпимого солнца, поджидаю почтальона с его тележкой, буквально в двух шагах от меня вверх по улице Агилера с ревом и визгом несутся авто – ржавые, помятые, с выбитыми стеклами и утраченными в каких-то фантастических ристалищах дверцами, дребезжат всеми фибрами своих чудом уцелевших душ, но главное – дымят, черт их возьми, двигатели у них не в порядке или топливо никуда не годное (тут очищенный бензин мало кому по карману), но в восьмом часу утра наше гнездо-беседка-гараж уже переполнено густыми клубами дыма, в этом “букете” разве только О2 и нет. Я уже не говорю о том (подумаешь, мелочь!), что приходится напрягать голосовые связки, перекрикивая ошалевший рев моторов (потом, в Беларуси, я долго буду преодолевать привычку разговаривать криком), – и так до темноты.
Слава Богу, почтальоны здесь выходят на работу рано, пока тот инфернальный оркестр еще только настраивает инструменты где-то по автозаправкам. Протиснув руку между дощечками двери, я могу, добрая сеньора, похлопать по плечу Орландо, побалакать с ним про цены на рис и фасоль в магазинах свободной торговли, жадно наблюдая за неспешными движениями его темных и узловатых, точно клубни юкки, рук. Но увы – возок сегодня катит не Орландо, а паренек в белой гуайявере; видимо, он родился не под почтальонской звездой, и она ему не благоприятствует, ведь пока он замещает Орландо, я не получила ни одного письма из дома. Ни одного! И сейчас парень огорченно разводит руками. Что ж, стоит ли винить звезды в том, что на моей родине, которую я оставила навсегда (слово, в которое невозможно поверить), на моей родине, где пространство кроят размашисто и не скупо, давая большие припуски на швы, а дома не налезают друг на друга, точно декорации в провинциальном театре, – на моей родине обо мне забыли.
От этого горько, как от предательства.
В кроватке зашевелилась Карина, я вкладываю в ее ручку виверон – кажется, именно так Фелипа называет бутылочку с соской, – и столбенею, пораженная сиянием живой искристой ткани чужого языка: “vivir” означает “жить”, тогда “viveron” наверняка – источник жизни. Можно ли дать лучшее название бутылочке для кормления ребенка? (Потом во время учебы в Escuela de Idiomas – школе языков для иностранцев – я пойму, что мое “открытие” было результатом местного акцента: классическое испанское “beberon” происходит от “beber” (пить), а не от “vivir”; но красота этой ошибки останется со мной надолго). В чужой быстрой речи, где слова горячо дышат друг другу в затылок, как новобранцы на крыльце военкомата, такое мерцание смыслов и фонем замечаешь, как ни странно, чаще, чем в родном языке; впрочем, так оно и должно быть, ведь фраза застится туманной слюдой привычки, и только вдумавшись в какое-нибудь слово, знакомое, как голубая жилка на виске у собственного ребенка, вдруг почувствуешь всей кожей его первозданность. (Именно – кожей: я на все реагирую вегетатикой, у меня может подняться температура в ответ на гениальную строку, а сердце от какого-нибудь волшебного диалектизма начинает биться, словно рыба в горсти; возможно, вегетативная нервная система и вибрирующая ткань языка – вещи одного порядка, и являются лишь внешней оболочкой чего-то иного).
– Алесия, открой!
Фелипа входит в дом со своей полотняной сумкой – каждое утро к пяти часам она отправляется в продуктовые очереди, иначе здесь не добудешь даже жмени сухого гороха для супа-чичаро. Свекровь, однако, выглядит веселой; напевая, выкладывает на стол наш недельный мандадо: продукты и товары первой необходимости, которые отпускаются по тархете, то есть карточке (тархета тут – основной документ, без нее просто отдашь Богу душу от голода): по одному пакетику риса, черной фасоли и гороха, пачку сигарет, коробок спичек, капельку кофе, чуточку сахара – матерь Божья, и с этим надо продержаться неделю?! Но это еще не все: Фелипа торжественно разворачивает отдельную бумажку – мол, вот оно, гляди! – два полупрозрачных нормированных “бифштекса” размером с детскую ладошку. И, наконец, лакомство для Карины – одинокий апельсин на дне сумки.
– Жизнь – это борьба, – вздыхает свекровь и начинает рассказывать, как трудно было уговорить Розу из лавки продать ей этот нелегитимный апельсин – ведь только для тяжелобольных! По специальным тархетам!
На донышке нашего с Фелипой “виверона”, в смысле – кофеварки (вот где “источник жизни”, без шуток) осталось еще на один глоток. Отдаю кофе свекрови (заслужила!), а для себя завариваю гущу: здесь не завтракают, кофе должно поддержать наши силы до обеда, который складывается из тарелки риса и ложки вареной фасоли или гороха. Даже спичками тут пользуются не так, как дома: если будешь чиркать о коробок, ничего не получится, тонкая, словно рыбья кость, спичка просто сломается, – я извела их уйму, прежде чем приспособилась. Пока с усердием питекантропа пытаюсь добыть огонь, керосиновая плита остывает. Уф! Все надо начинать с начала. Жизнь – это борьба!
Никогда не думала, что привычки играют такую роль. Так вот почему люди боятся перемен: они цепко держатся за свой собственный образ, сотканный из привычек. Разорви, перепутай эти нити – что останется от человека? Следует поставить вопрос: существую ли я на самом деле?
Фелипа раскладывает еду по металлическим и стеклянным банкам: в пакетах ничего хранить нельзя, сожрут тараканы, по-здешнему кукарачи, они тут огромные, бр-р, около пяти сантиметров в длину, в доме их тучи, трескают все, даже ношеное, с запахом человеческого тела, белье (что особенно возмутительно, поскольку даже резинки для трусов здесь по карточкам); когда мерзкое насекомое впервые выскользнуло из моей одежды, приготовленной к стирке, заорала что есть мочи, а сейчас ничего, привыкла. Глотая водянистый «кофе» (mierda оно и есть mierda, соответственно – дерьмо), пытаюсь понять, почему в бананово-сахарно-кофейном раю апельсины получают только тяжелобольные, кофе и сахар по тархетам, но заговорить об этом с Фелипой – значит оскорбить ее патриотические чувства, градус которых, я заметила, возрастает пропорционально снижению карточных норм. Вот и сейчас свекровь со старанием отличницы выводит самопиской, сделанной из пластмассового футляра для термометра, дату очередного письма сестре в деревню:
Год тридцатый год «от кубинской революции» оказался последним годом десятилетия, перевернувшего мир, в котором мы выросли. Ночь перед отплытием «Тараса Шевченко» на Кубу мы с Рейнальдо провели в ленинской комнате одесского рабочего общежития; буквы из пенопласта – из них складывался огромный, во всю стену, текст «морального кодекса» – отклеились и валялись на полу в коридоре, как, впрочем, и сами поддатенькие «СРОИТЕЛИ МУНИЗМА», – никчемные буквы, вдруг выпавшие из привычного им слова. Какое же новое слово можно было сложить из этих одиноких букв? СВОБОДА!
6
29 de Julio A~no 30 de la Revoluci'on (исп.) – 29 июля года 30-го от Революции.
Нам казалось: говорящий о ней и есть свободный – тогда мы еще не понимали, что по-настоящему свободный человек этого просто не замечает, поскольку свобода – естественное состояние его организма. Но даже тот мутноватый, с подозрительным запахом чего-то знакомого (типографской краски? резины первомайских шариков и отечественных презервативов?) воздух – каким освежающим он был после удушливых болотных испарений, которыми мы дышали в стенах школы, университета, редакций белорусской «глубинки», куда разъезжались на практику! «Кураторы на местах» требовали от нас деловитого пустозвонства, возведенного в ранг профессии лицемерия; наши металлизированные линотипом строчки напоминали ряды дебелых теток с двойными подбородками и в пионерских галстуках, марширующих по дорожкам стадионов. Из наших текстов на страницах газет вставала якобы-страна, которой на самом деле не существовало, и мы становились первыми жертвами ее сверхактивного небытия. Жирный шрифт заголовков напоминал тараканов, откормленные стада которых паслись на нивах нашего «Второго Интернационала», в смысле – университетского общежития номер два, где жило много студентов-иностранцев; текстовые – петит и журнальный рубленый – были схожи с цепочками добросовестных муравьев, одержимых мессианской идеей возведения всемирного муравейника; нонпарель гляделась личинками мух – сравнения множились, но легче от этого не становилось. Я нашла спасение в стихах, которые писала в стол; если бы психиатру удалось познакомиться с моими тогдашними текстами, он отметил бы прогрессирующий аутизм, который пышно цвел за наглухо закрытыми ставнями римской виллы моего сознания, – я уносилась на крыльях мрачных образов в какие-то кроваво-черные небеса, где жизнь была, в сущности, невозможна. Вердикт, вынесенный редакцией солидного журнала, куда я отважилась послать свои стихи, был справедлив: «Поэзия, основанная не на реальности». Но основывать что бы там ни было на псевдореальности, которая роилась вокруг и размножалась с быстротой насекомых, я не желала. Все ценности этого мира были мертвыми, словно проспиртованные внутренности в банках, которые громоздились на стеллажах кафедры хирургии, куда нас гоняли отрабатывать «военку». И на себе я начинала чувствовать ту же маску, невидимую пленку, в которую было герметично упаковано все: родительские наставления, невинные игры в «бутылочку» на вечеринках в честь наших совершеннолетий, и даже те робкие поцелуи, которые взволнованные игроки дарили друг другу, не проникали в сердца из-за той пленки. Мир, в котором нас обязывали стать счастливыми, был заражен лицемерием, как радиацией. И мне любой ценой хотелось содрать надоевшую маску, даже если бы ради этого пришлось сорвать с себя и саму кожу.