Имя Тени – Свет
Шрифт:
А знаю ли я, собственно говоря, человека, лежащего на песке рядом со мной, от которого зачала и родила ребенка, человека, с которым собираюсь быть рядом hasta la muerte 27 ? И что я о нем знаю?
Зайчик – эта кличка сразу же приклеилась к нему в нашей девятьсот первой комнате общежития, что на Октябрьской; девочек забавляло его простодушие, манера произносить «ч» вместо «ш», невиданная расческа с длиннющими редкими зубьями, которая торчком стояла в его жесткой шевелюре; восхищали кинозвездная улыбка – таких белых зубов у белорусов не бывает – и эстрадная фамилия (что он сердито оспаривал: «Bravo» по-испански значит «смелый»!). Он и был экзотическим смелым зайчиком, бросившим вызов лютой белорусской зиме, он никогда не носил шапок – на его проволочные кудри ни одна не налезала, – отчаянно мерз в болоньевой куртке, пока я не связала ему свитер из овечьей шерсти, но это было потом, а тогда – тогда девчата нещадно песочили меня, потому что давно догадались, ради чьих вечно опущенных в книгу глаз Зайчик каждый вечер приходит в девятьсот первую: вот он опять мерз в коридоре,
27
Hasta la muerte (исп.) – до гроба.
«ЛИКВИДИРУЕМ ДЕВСТВЕННОСТЬ КАК НЕГРАМОТНОСТЬ!» – лозунг висел на стене нашей комнаты, из всех обитательниц которой только я да одна дивчина из глухой полесской деревни не прониклись его ультрареволюционным содержанием. «Нет, этого просто не моджит бивать», – говорил Зайчик, от волнения коверкая слова больше обычного, – да и было чему удивляться: обойди всю Кубу с керосиновой лампой (имитация Диогенового фонаря, не иначе), вряд ли отыщешь хоть одну virgin восемнадцати лет, так он мне и сказал тогда, нежно поправляя одеяло.
Любовь есть материнство: я ношу тебя в сердце, как свое вечное, единственное дитя (а потом ты рождаешься и, возможно, убиваешь меня, но это уже не важно); любовь есть радостная готовность к жертве, к полной аннигиляции моего «я». В своих фантазиях (эротических, если исходить из психоаналитической символики) я представляла себя распростертой ниц на каменном полу молельни, а в стихах вкладывала в руку любимому меч; я представляла любовь богослужением – не оргией тантриков и не черной мессой, я провоцировала возлюбленного на роль Единобога. Но вряд ли можно отыскать мужчину, способного долгое время на этой высоте удержаться, и поэтому в будущем мне грозило скатиться до кровожадных языческих культов, которые приносили женщин в жертву божествам с собачьими головами, или выколоть себе глаза, чтобы не видеть рокового несоответствия. Но я полюбила веселого смуглого Зайку, мне повезло.
Рейнальдо сразу же разбил сценарий, вынесенный мною из уныло-мазохистского детства: кроме радости давать, учил он, существует радость получать наслаждение. «Как это? Для себя?» – «Конечно. Не только мужчине – тебе тоже должно быть хорошо». – «Но мне и так хорошо, потому что хорошо тебе». – «Нет, это совсем не то, co~no, 28 как ты не понимать?! На Кубе это знать любой четырнадцатилетний девчонка! Я не могу быть довольный, потому что тебе еще не было хорошо». – «Но мне хорошо, потому что…» и т.д. Разговор зрячего со слепым! О каком-таком «хорошо» говорил мне муж, я узнала уже на Кубе, вот сколько должно было пройти времени, прежде чем я догнала четырнадцатилетнюю кубинскую девчонку в умении думать о себе не как об органе, предназначенном исключительно ради «его» наслаждения.
28
Co~no (исп.) – черт.
Произошло это во время отпуска Рейнальдо, мы проводили его в поселке художников на берегу моря, в домике, крытым пальмовым листом, – хозяина, известного скульптора, срочно вызвали в Гавану лепить статую какого-то революционного деятеля, – весь день мы то лежали на пляже, то бродили по парку Гигантов – так Рей называл площадку между скалами, насквозь продуваемую ветром, где высеченные из камня огромные динозавры и птерозавры замерли в позах, сообщавших о том, что мистический транс смерти выхватил их из самого бурления соков жизни: чудище с перепончатыми крыльями впивалось в загривок звероящеру, за их поединком жадно наблюдало третье существо, с торчащими из пасти клыками. Тот поединок длился вечно, хотя песок – песок, в который превращается со временем всякая кровь, уже струился по их жилам, сочился из пор их кожи; это было царство ветра и песка, ветер по ночам шевелил страницы каменных книг, лежащих в нише скалы. «Там что-то написано! Что? Что?» – «У нашего хозяина скульптора спроси», – Рей притянул меня к себе. – «Посмотри! Сюда даже автобусы не ходят, вон внизу остановка, на ней металлическая дощечка, где должно быть расписание, а на дощечке НИЧЕГО нет!» – «Гм, и правда пустая… я вчера точно видел, там были цифры…» О, я-то знала, в чем дело: это ветер своим шершавым языком слизывал с нее текст!
Ужинать мы ходили в маленький ресторанчик на берегу – сангрия со льдом, неизменный рис с микроскопическими кусочками свинины (в восемьдесят песо обошелся нам тот райский отдых, в половину месячной зарплаты Рея, больше ни разу так и не выбрались на пляж – дороговато; Куба «один сплошной пляж» только для туристов). Отдыхающих мало – не сезон; за столиками несколько семейств кубинцев, в основном, бабушки с внуками. Зато много интернациональных пар; рядом с нами за столиком – известный кубинский керамист с женой-россиянкой, которая держит на коленях восьмимесячного Пашку, обреченного называться здесь Пачкой (через месяц я встречу этого мужчину в консульстве – он будет просить советское гражданство). Публика уселась полукругом, в центре – высохший, как стручок фасоли, абсолютно лысый старик с лукавым и сладким лицом: знаменитый исполнитель композиций в жанре «feelings» Гарсон. Голос у него неожиданно сильный и чистый, он поет, полузакрыв глаза, упираясь руками в колени; этот великолепный голос не вяжется с иссохшим телом старика. Немцы-туристы начинают напевать что-то свое, и Гарсон неожиданно подхватывает. Русские, не пожелав остаться обойденными, затягивают какую-то попсу, но музыкальная шкатулка голоса исторгает только матрешечные «Подмосковные вечера». Принесли пиво и бутерброды, начиненные какой-то отвратительной смесью; седой и кудрявый, как состарившийся купидон, толстяк в джинсах летает между сидящими с подносом, обхлопывает немцев, подпевает Гарсону.
За наш столик подсаживается мой приятель Куэльяр, король кораллов, так называют его в Париже, где уже дважды выставлялись его эбонитовые статуэтки африканских божков, украшения из черного коралла и расписанные местными пейзажами раковины, – вот только самого художника в Париж не пускают. «А ты бы остался в Париже, Куэльяр?» – «Зачем мне Париж, девочка? Я рисую только на раковинах, которые сам из моря добыл. Они живые». Куэльяр кое-что зарабатывает, продавая свои изделия заезжим туристам. И сегодняшняя вечеринка тоже устроена благодаря ему; здесь косо смотрят на контакты с иностранцами из «вражеских» государств, но Куэльяру делают послабление, потому что подарки для высокопоставленных официальных чиновников, приезжающих из Гаваны, изготавливает он. И сейчас перед Куэльяром на столе две небольших фигурки: мужская и женская. Тиары на головах – единственное, что на них надето; у женщины искусно выточенные обнаженные груди заострены, соски направлены кверху, как и фаллос мужчины. «А эти человечки – из настоящего черного коралла, да? Сколько ты хочешь за них?» – «Они не продаются. Это черные боги Африки. Они олицетворяют войну и любовь, металл и воду. Наши боги находятся в бесконечном сражении, но побеждает всегда она, – он указал на черную женщину. – Потому что в ней сила природы…» – «Да, природа у вас потрясающая. Вот недалеко отсюда кактусы цветут, белые дома, бассейны…» – «Это «Баньярио-дель-Соль» – отель для иностранных туристов». – «А где отдыхают кубинцы?» – «Кубинцы, мучача, едут в «Казональ»: типовые блочные пятиэтажки без воды и электричества». – «Без вентилятора, матерь Божья! Но почему, почему? Фрукты вы получаете по карточкам, на прекрасных ваших пляжах отдыхают другие. Где же та Куба для кубинцев, про которую кричат газеты?» – «Баста! – Рей хлопает в ладоши. – Идем танцевать!»
Держась за руки (даже мою достойную жалости попытку изобразить латиноамериканский танец доброжелательные кубинцы встретили овациями), мы выходим под набирающие силу тропические созвездия. Солнце только что село, небо еще не успело потемнеть; море белое и круглое у линии горизонта, как серебряный рубль. В сумерках похожая на индианку мулатка сгребает сухие опавшие листья граблями с длинными зубьями. Время от времени новые листья срываются с деревьев и тыкаются тупыми рыльцами в песок. На плечах и груди Рейнальдо поблескивают крупинки соли, мне хочется слизнуть их языком. Из-под наших ног с шумом шугают большущие ящерки с хвостами трубой, как у кошек. Поднялся ветер, тучи злых песчинок впиваются в кожу, секут по ногам; спастись от них можно только у кромки воды, где море, играя, выбрасывает на берег то высохшего мертвого краба, то игольчатый шар морского ежа, то ороговевшие пластинчатые скелетики каких-то веерообразных морских существ. Где те зеленоглазые красавицы, которые держали в жемчужных пальчиках эти веера? Давно окаменели, превратились в песок, и море вынесло на берег их обглоданные временем бесполые останки. И я боюсь этого ветра, который шуршит в моих венах, словно золотоискатель, пересыпая песок напрасных надежд, неутоленных желаний, и ничего не находит, кроме горстки праха, в который превратится со временем мое горячее тело, – укрой меня от этого ветра смерти, любимый, пока песок не просочился в наши кости… Что за ветер вынес меня на орбиту совершенно новых ощущений? Внизу живота возникла молния и, пронзив тело болезненно-сладкой вспышкой, погасла. От глубокой (мне показалось – предсмертной) тоски, которая охватила меня, когда все кончилось, я заплакала. «Что случилось?» – «Мне плохо…» – «Вот глупая! Тебе хорошо!» – «Неужели?» – «Ну, наконец-то!»
Так мой латиноамериканский Пигмалион вылепил из зашуганного совкового подростка женщину, вот только не знаю, на счастье или на беду, потому что творил он, как истинный художник, для души, а не для публики, – если под публикой разуметь тех моих соотечественников, с которыми после нашего с Реем расставания мне довелось быть вместе. Я и от тех, в сердце выношенных, ожидала внимания к ощущениям моего тела, к его «хорошо», а что получила – не стоит об этом. Чувства взрослой женщины нельзя скомкать, как кусок сырой глины, и швырнуть вновь на гончарный круг; это сможет сделать в свое время только идеальный любовник – Тот, от которого я в юности так остро желала поражения.
Что это? В Сантьяго землетрясение? Или Гран Пьедра – Великий Камень – сорвался с места, на котором пролежал тысячелетия, и катится на нас? Дикий, невероятный грохот заставляет меня расплескать каплю черного и густого, как деготь, кофе в чашечке-наперстке, который я только что купила в уличном кафетерии за двадцать сентаво. Ага, вон оно что! По улице Агилера марширует демонстрация, посвященная Дню «предтечи кубинской революции» Антонио Масео и его знаменитого la Protesta de Baragua («протеста Барагуа»). Сегодня она совпала с ежегодным парадом-выставкой сельхозпродукции, выращенной школьниками в трудовых лагерях, где дети работают вместо того, чтобы учиться, вкалывают, как маленькие заключенные. Ребятишки несут намалеванные на кусках картона морковь, огурцы, помидоры – ничего из этих благословенных плодов я не встречала здесь в продаже ни разу. Куда девается урожай? Разгадать эту загадку революции, боюсь, мне не под силу. Карнавал мирных овощей проходит под знаком политического протеста: на днях была очередная «радиоатака янки» – «Радио Марти», местные глушат теле- и радиосигналы, но это не всегда удается. Мальчики в соломенных шляпах-сомбреро и вязаных тапочках с картонной подошвой заряжают и разряжают винтовки, выкрикивая: «Куба была и есть одна сплошная Барагуа!» Впереди, с красными погонами из цветной бумаги на плечах, вышагивает широкобедрая мулатка в короткой юбчонке. Маршальский жезл из папье-маше девушка держит так, как будто это нечто, гм, совсем другое… Откричав политические лозунги, она хлопает в ладоши и начинает на ходу зазывно крутить бедрами. Возле поворота на улицу Сан-Августин политическая демонстрация постепенно превращается в карнавал: звучит музыка гуахиро, полуголые подростки начинают отбивать ритм руками и танцевать, прижимаясь друг к другу сзади.