Имя Тени – Свет
Шрифт:
После этого Рейнальдо зажимает ладонями уши и демонстративно встает из-за стола. Хлопают входные двери. Сочувственные взгляды.
Возвращаюсь домой одна. Фонари на Феррейро не горят, света в домах нет (экономия электричества). Во всем Сантьяго темно, как в преисподней, лишь светлячки керосиновых ламп мерцают сквозь щели ветхих хижин. В сумке болтаются несколько апельсинов – мой сегодняшний улов. «Мами, когда мы поедем в Беларусь? Я хочу поиграть со снегом! Он белый и теплый, как песок на пляже Хирон, да?» – спрашивает Карина. Она часто рисует Беларусь: снежинки, похожие на маленькие круглые планеты, опускаются с неба на пальмы и кактусы. Беларусь для нее – сказочная страна, где снег идет прямо из космоса. А какую сказку нарисовала ты в своем воображении, когда ехала сюда, идеалистка несчастная?
Справа, под пальмой, – небольших размеров каменная ниша, в таких до революции стояли изображения Девы Марии. Сейчас там гипсовая голова какого-то деятеля, гладкая, как яйцо. Нет, Карина не будет маршировать с плакатом “!SOCIALISMO O MUERTE!”, не будет спать вместе с местными распущенными мальчишками в школе-кампо. Не будет молиться гипсовому болвану с пустыми глазницами. Не будет! Ах, Рейнальдо, Рейнальдо!
Нога попадает в невидимую канаву водостока, и я падаю. Резкая боль в щиколотке – аж в глазах оранжевые искры запрыгали. Нет, это апельсины, незаслуженно обиженные венгерскими импортерами, с глухим стуком катятся вниз по Феррейро…
Разумеется, не постельные подвиги моего огнепоклонника, в антрацитовых глазах которого полыхали африкано-испано-индейские страсти, покорили меня, восемнадцатилетнюю; будучи романтиком, я поддалась чарующему воздействию чужого языка. Да, это был роман с самим El Castellano 31 , и здесь, в отличие от земного ложа, я легко умела испытать наслаждение полноценного оргазма.
31
El Castellano (исп.) – классический испанский язык (кастильский).
…Вместо книг и тетрадей в комнате девятьсот тринадцать, на дверях которой висит фотография Че Гевары, подаренная миру Альберто Корда (сюда я на третьем курсе перебралась со своими вещами), всюду лежат пластинки; я часами слушаю голоса Хулио Иглесиаса, Хосе Велеса, Роберто Карлоса, Хуана Мануэля Серрата, Сильвио Родригеса, втягиваю, словно через соломинку, всю эту испанскую и латиноамериканскую сладкую отраву, которая растекается по моим жилам медленным жгучим огнем, и тайная страсть к чужеземной ручьистой речи, чем более непонятной, тем более прекрасной, заслоняет спокойную, как многолетний счастливый брак, любовь к родному языку.
Песня действует мгноваенно, как внутривенная инъекция, литература – таблетка в цветной оболочке, которая растворяется в твоей крови, высвобождая действующее вещество постепенно; чтобы проникнуть в нас, слово должно преодолеть барьер нашей иронии, перед музыкой же мы беззащитны. Или дело в том, что ее вещество по составу близко к нашей крови?
Amiga, рerdonе si hoy me meto en tu vida.
Pero te estoy sentiendo tan perdida… 32
32
Amiga, perdone si hoy me meto en tu vida, Pero te estoy sentiendo tan perdida…(исп.) – Подруга, прости, что сегодня я вмешиваюсь в твою жизнь, но я чувствую тебя такой потерянной…
Это была песня о любви и разлуке, ее исполняли два голоса – мужской и женский, Рейнальдо перевел для меня текст. Как волшебно звучали по-испански эти слова —“amigo”, “amiga”, с того времени мы с Реем иначе друг друга не называли. Кроме песен, были, конечно, и литературные ассоциации: Лорка, Маркес, Карпентьер, Лопе де Вега… “Объята Севилья и мраком, и сном”. Я примеряла на ничего не подозревающего Зайчика то одну, то другую романтическую маску. Вероятно, разговаривай мой возлюбленный на каком-нибудь языке пушту, ничего бы не случилось: я не заслушалась бы чудесными песнями сирен и разглядела бы ловушку, готовую захлопнуться у меня за спиной. «Восемь недель, – буркнула врач студенческой поликлиники. – На аборт или как?» Это было чудом: во мне, точно крохотный, весь в липком млечном соке бутон, спокойно спало дитя – какой из моих воображаемых Дон Жуанов, с плащом и шпагой, пришелся ему отцом? Нежность мгновенно выпустила свои цепкие побеги, оплела, словно плющ или повилика, мою свободу, от которой я без колебаний отказалась: командировки от молодежных редакций, ксерокопии Бродского и Мандельштама, мои собственные стихи – ими как раз заинтересовался столичный журнал – все было с радостью принесено в жертву. И в тот майский день, когда мы с Рейнальдо будем долго ехать на троллейбусе, а потом встанем в хвост страшной километровой очереди, которая будет заканчиваться на больничном крыльце; когда от шелеста слов «Гомель… Брагин…Хойники…» меня впервые начнет трясти и я инстинктивно закрою кофтой свой шестимесячный живот; когда через несколько часов – достоялись, наконец – врач поднесет дозиметр к моей щитовидке, а потом, покачав головой, сделает очередную, многотысячную за день запись в журнале, – я буду уже знать, что увезу своего зайчонка в сказочную страну, где пальмы похожи на танцующего Шиву и где никогда не бывает радиоактивных дождей.
Впрочем, выбора «ехать – не ехать» не осталось, об этом судьба таки позаботилась, отправив меня рожать в родной райцентр, где в роддоме зверствовал стафилококк. С температурой под сорок я купала и пеленала девочку, пока огромный гнойник в молочной железе не свалил меня на операционный стол. Носилки на полу в переполненном отделении, палата на двенадцать человек, смрад сукровицы и гноя, которые выцеживали из своих порезанных грудей (вот она, фольклорная кровь с молоком!) такие же, как я, бедные бабы; трижды хирург взрезал на моей левой один и тот же, не успевающий зажить шов. Господи, и как же много в моей порезанной грудке было молока! Оно все прибывало и прибывало, текло просто из раны, которую хирурги намеренно оставили открытой; я не успевала сцеживаться и искусала губы в кровь. Тем молоком можно было вспоить не одно дитя. Откуда оно бралось? Я почти не ела, не пила. Мой лечащий врач громко матерился на обходе. «На Кубе по законам Революции вас бы расстреляли», – заметил потом Рейнальдо этому хирургу, но мы были не на Кубе, а в моем Отечестве, где, несмотря на обязательные коньяки и палки колбас – их регулярно покупал на свою пенсию и поставлял лекарям мой дед, заменивший мне в жизни отца, – я три месяца провалялась в городской больнице, где беспрепятственно разлагался не загримированный труп бесплатной медицины.
Любимые дети не пишут стихов, потому что стихотворение есть крик: «Перевяжите мне рану!» Бинтов у нас в доме сроду не водилось. Предметом гордости моей матери было то, что она ни разу не брала больничного листа. «Все болезни – от лени! Болеет тот, кто не хочет работать!» – заявляла она, косясь на мою перевязанную грудь. Ей, уверенной в своем исключительном совершенстве, требовалось лелеять представление об идеальных детях, которые не поддаются хворям, не выходят замуж за нищих иностранцев и не рожают посреди учебного семестра. И если моя младшая сестра этой схеме более-менее соответствовала, то я из нее с треском выламывалась. «Вот у моей коллеги дочь за араба вышла, – мечтательно вздыхала мать, – так зять ей всю квартиру коврами выстлал!» О, она умела заставить меня чувствовать себя виноватой, даже если о сознательном проступке не могло быть и речи! «Из-за ваших болезней я не могу проглотить ни куска и плохо сплю!» – и тень собственной неискоренимой вины тянулась за мной по жизни, словно наскучивший поклонник. Скорбных учреждений вроде больниц она предусмотрительно избегала, за три месяца моего пребывания в хирургии ее визит туда случился лишь раз и длился ровно столько, сколько понадобилось для того, чтобы выложить из сумки бутылку молока и булку. Но зато когда речь шла об успехах – о моем школьном золоте и серебре на республиканских олимпиадах по родному языку и литературе, публикациях в городской газете, героически сданных экстерном экзаменах за четвертый курс, – об этих событиях широко информировались соседи и сослуживцы, с достоинством королевы-матери принимались поздравления; она, так сказать, срывала цветы той славы, которой я по природному, нутряному желанию спрятаться в нору (ту самую, из Кафки) всегда избегала. При этом ее нисколько не смущало, что победы мною одерживались вопреки отсутствию такой необходимой поддержки с ее стороны; пока я валялась в больнице с грудкой, которая никак не хотела заживать, заботы о Карине взяла на себя моя бабушка, мать отца, но в скором времени дед, который терпеливо дожидался в больничном коридоре моих молчаливых хирургов, свалился с инфарктом, и старики больше не могли присматривать за правнучкой, которая, кстати, создавала массу проблем: у нее оказался вывих тазобедренного сустава, и она сутки напролет кричала в своих распорках. Что касается Рейнальдо, он невозмутимо продолжал учебу в университете, пока на провинциальной сцене разыгрывался театр одного актера, точнее – актрисы, которая совмещала роли матери и отца, а также виртуальные фигуры бабушек и дедушек (так оно и останется потом – на всю жизнь); на столе росла гора конспектов, в ванной – гора пеленок; пришлось пойти работать, чтобы содержать семью (Зайчик, будучи гражданином социалистический страны, получал восемьдесят рэ стипендии и подработать не рвался); с устройством Карины в детский сад началась череда больничных листов, которая угрожала перерасти в лавину, – а единственная имеющаяся в наличии бабушка ровным, с оперными модуляциями голосом внушала мне по телефону, когда я в очередной раз сваливалась с нервным истощением: «Ешь орехи – это хорошо для сердца!» или «Делай морс из черной смородины – в ней много витамина С!». Я плохо помню, как оказалась в стеклянно-хромированном зале «Шереметьево-2», перед барьерной стойкой, за которую только что прошла, ковыляя, словно медвежонок, на своих кривоватых ножках, держась за руку Рея, моя дочушка, – пограничник приподнялся в своей будке, чтобы сличить фото в ее заграничном паспорте с оригиналом; два часа после отлета самолета на Гавану я бродила по аэропорту, присаживалась к столикам в кафе, заказывала себе что-то, не могла проглотить ни глотка, – “Are you need help?” – “No, thank you” 33 , – и только услышав через два дня в трубке ручейковый голосок Карины, позволив себе сердцем ощутить невероятное расстояние, что легло между нами и уже зная, что никогда не прощу себе этого, – впервые за два года стиснутых зубов и намотанных на кулак нервов заревела в голос, как баба.
33
Аre you need help? – No, thank you (англ.) – Вам нужна помощь? – Нет, спасибо.
Amigo, yo te agradesco por sufrir conmigo.
Intento ver me libre y no contigo… 34
Она внимательно смотрит на меня темными бусинами. Кубинская Шушара. Ее усы шевелятся.
– Прочь! – я замахиваюсь на нее книгой, которую читала при свете керосиновой лампы, но она и ухом не ведет, как будто понимает, что с ногой, до колена замурованной в гипс, я не причиню ей вреда. Она сидит около сточного отверстия в полу, из которого вылезла, в полуметре от кроватки Карины.
34
Amigo, yo te agradesco por sufrir conmigo. Intento ver me libre y no contigo…(исп.) – Друг, я благодарна тебе за то, что страдаешь со мной. Я пыталась увидеть себя свободной и не с тобой…
– Пошла прочь! !Vete!
Намерение запустить в ночную гостью книгой быстро гаснет, – а вдруг она прыгнет прямо в кроватку? Кричать? Разбудить Фелипу? Но Фелипы, о Господи, нет дома, сегодня у нее ночное дежурство в CDR и она с винтовкой за плечами патрулирует наш квартал! Осторожно, опираясь на руки, пробую спуститься с кровати; мой «испанский сапожок» грохается на пол с глухим стуком, острая боль заставляет на мгновение потерять сознание. Когда я прихожу в себя – крысы уже нет.