Иное состояние
Шрифт:
***
В нос мне ударил резкий медицинский запах, нашатыря, надо думать, и я очнулся в светлом и уютном помещении для заседаний, конференций, чтений, затрагивающих большие вопросы музейной практики и культуры в целом. Я словно бывал прежде в этом зале и теперь волей-неволей сразу узнал его. Случалось, видимо, сиживать здесь в одном ряду с учеными и мыслителями, сидел я в те поры, положивши, как и они, ногу на ногу и в полузабытьи слушал речи с трибун, а рядов было много, и едва ли не в каждом пребывал чрезвычайно похожий на меня господин. Я медленно приходил в себя. Сейчас зал был пуст, только в центре стоял круглый стол, на гладких и будто
Я лежал на диване. Надо мной возникла великолепно вылепленная головка Наташи, ее волосы были распущены и мягкими волнами опускались до плеч, прекрасное лицо дышало свежестью и покоем. Она подняла руки, и в них блеснул шприц. Выпрямившись до нечеловеческой стройности, глядя на шприц внимательно и сурово, она искусно, со знанием дела двигала в этом не ведающем жалости инструменте металлический поршень, выдавливая пустоту и сохраняя лишь теплого вида красноватую жидкость. Это конец, подумал я и зажмурился, как торопящийся не смотреть на ужасное зверек.
– Вопрос философский, - послышался уверенный голос Тихона.
– Действительно нервотрепка и как бы притча, но смешно, если при этом попадаешь пальцем в небо. И послужить всего лишь декорацией мало желающих найдется. Не думаю, чтобы аргус, цербер или циклоп - да кого угодно из охранителей возьмите - воображал себя учителем жизни. Настоящему стражу прекрасно известно, что простой смертный, поставленный стеречь и оберегать культурное учреждение, не взбрыкнет из-за пустяков и, если будет достаточно внимателен к людям, не ударит ближнего ни за какие коврижки.
– Трудно поверить, - возразил Глеб, - что мир не сошел с ума. Предлагается и проповедуется нечто, мягко говоря, двусмысленное, фальшивое, а правда и истина становятся разменной монетой, - разве это не свидетельствует о безумии? Вот ты коврижки помянул. Да ведь всегда сыщется кто-то, кто не то что за коврижки, а просто за здорово живешь треснет так, что звезды из глаз посыплются. И это будет притча? Нет, не в любые игры стоит играть, и уж тем более грех идти на поводу у всяких бывалых, видавших виды и, соответственно, много о себе воображающих. Не всякому стреляному воробью стоит доверять.
– В твоем рассуждении, - произнес Тихон задумчиво, - скрыты средства моего понимания, но, скрытые для прочих, они равномерно открыты для нас троих, и мы, как бы всем миром, мы легко овладеваем следующим из твоих слов выводом: не всякий способен задать трепку.
Снова возразил Глеб:
– Не всякий стерпит.
После укола я чувствовал себя сносно, и к сердцу моему прилила теплая волна, вдруг обернувшаяся безудержным желанием разговориться.
– Я не столько полагаю, - сказал я, - сколько предполагаю и строю гипотезы, поскольку лишь так можно обходиться с тем, что вероятно, но еще никак не осуществлено, не доведено до наглядного примера. Моя гипотеза несколько необычна. Она заключается в том, что вам, прежде чем ударить меня, необходимо принять решение относительно удара как такового, а эта необходимость решения и есть, в сложившихся обстоятельствах, самое трудное и содержит в себе своего рода философское недоразумение. Ведь не думаете же вы, что ребенок, едва научившийся сознавать себя, способен вдруг подойти и ударить, убить первого встречного? А потом, с возрастом, люди очень даже способны на подобные вещи. Но почему, как? Разве к этому легко прийти? Что же касается меня, то стерплю ли я, нет ли, это уже другой вопрос.
Воспитанные, выдержанные слушатели, построившись в короткую и безукоризненно ровную шеренгу, смотрели на меня, вещавшего с дивана, испытующе, но без эмоций удивления или негодования. Видимо, когда с ними заговаривали вещи, например, предметы мебели или детали одежды, они отлавливали в словах этих вещей что-то для них любопытное, представляющее некоторый интерес, а изумление или возмущение, что те, оказывается, умеют говорить, отбрасывали как немыслимое. В моих словах они искали подтверждение, что я уже достаточно окреп, и их поиски увенчались успехом. Я уже могу встать на ноги и дальше пользоваться их гостеприимством. Этого было достаточно. Они не просияли, не выразили радости, не поздравили меня с быстро нарастающим исцелением, они лишь утвердились в мысли, что я действительно пошел на поправку, после чего Тихон жестом предложил мне следовать за ним.
В необычайно веселой на вид, радующей глаз ванной комнате Тихон сказал, что мне полагается принять душ, а мои пропотевшие, запыленные и измятые вещи компетентные люди (ну, прибившиеся к музею старушки, я в вестибюле имел возможность полюбоваться ими, и Тихон шевелением пальцев убедительно изобразил этих старушек, а затем тем же способом обрисовал состояние моих вещей, вынуждающее его гнушаться) постирают, почистят и выгладят. Я опасливо огляделся.
– Это обязательно?
Мой добрый провожатый приподнял плечи и развел руки в стороны:
– Ну, после случившегося, после пережитого... Отчего же не освежиться?.. А одежда... Вы, должно быть, долго шли сюда, к нам, даже бежали, словно за вами гнался кто-то... Кроме того, слякоть... Ох уж этот мокрый снег!
– сокрушался, не унимаясь, над тяготами моего пути Тихон.
– Вестибюль! Мы поддерживаем чистоту, и с этим у нас строго, но если валяться... Если местопребывание свести к пребыванию на полу... И смотря еще, какие позы принимать... Страдает человек, и ущерб, наносимый при этом его одежде, несопоставим, бесконечно мал в сравнении...
– кто же с этим будет спорить? Но форма все же страдает. Согласны?..
Что мне оставалось, как не согласиться. Я присел на край ванны и в задумчивости обхватил пальцами подбородок. Старушки прибились, Надя прибилась... Где, кстати, она? И Флорькин, судя по всему, так и не появился здесь. Я же этап за этапом прохожу процедуру любезного приема, которого не было бы, не избей меня ожесточившийся охранник. Хозяева оказывают мне честь, как бы беря вину охранника на себя и заглаживая ее, в силу сложившихся обстоятельств это стало частью их работы, и тем самым я нашел временное пристанище в бытии и, как определял Флорькин, актуализациях музея, но было бы, кажется, большой смелостью предположить, что я вместе с тем нашел и место в подлинной жизни, в неких главных реальностях его администрации. Я тут и вижу этих людей, могу их потрогать, вслушаться в их разговоры и сам изложить кое-какие мысли, но я не прибился. Между тем, моему все еще воспаленному воображению рисовалось, будто Тихон несколько отошел от своих и перешел, ну, как бы отчасти, на мою сторону. Что он задумал, кто знает, кроме него самого?
– но мне уже и то приятно, что он уделяет мне гораздо больше внимания, чем того требуют правила хорошего тона и разные необходимости заглаживания вины охранника. Как душевно он говорил о моей одежде, - чем не свидетельство, что он приоткрылся, стал человечнее?
– А вот, припоминаю, - уверовав в возможность откровенного разговора, нерешительно начал я, тут же и заторопился, зачастил, - что-то говорилось о проделках...
– Так! И что же?
– Неужели не помните?
– Но что, что именно я должен помнить?
– Да зашла как-то речь о таинственном звере... такого названия удостоился некто неизвестный... и я даже привлекался, даже допускался к ходу общего расследования...
– Это можно забыть.
Едва он уяснил, какую тему я поднял, тотчас он, Тихон, помрачнел и словно осунулся. Выслушал он меня с кислой миной на лице, а прописав мне забвение, проделал рукой резкое и быстрое движение, вычерпывая из моей памяти подлежащий изъятию фрагмент и отбрасывая его.