Интернационал дураков
Шрифт:
– Ведь это все настоящиевещи, – радостно ахала Женя, – эта рубаха, может быть, даже из монастыря, в ней, может быть, даже кто-то умер!
– Господи, ужас какой…
– Почему ужас? Они на небесах радуются, что от них что-то осталось.
Самое страшное, когда человек исчезает без следа, а тут видишь, она вышивала эту мережку и здесь ошиблась – вот ее след.
– А что это за горы? Через которые мы едем?
– Альпы, дитя мое. Ты достойна представлять российских дураков.
– Сразу надо оскорблять…
А в Генуе… Притиснутые друг к другу палаццо, так, казалось, и застывшие
Палаццо Реале. Среди которых, однако, более чем достойны были обретаться почерневшие, проплетенные бельевыми веревками муравейники, двери которых из кухоньки, где семья пристально следила за телевизором, распахивались прямо на теснейшую улочку с рассыпанными помойками, окутанными косами десятиметровых спагетти.
Тысячу раз воспетые живописцами и все равно отшибающие дух лазурные переливы Неаполитанского залива, тающая в голубой дымке обманчивая нежность двугорбого Везувия – и коротенькая улочка с самым прекрасным в мире именем – Санта-Лючия. Но то, что для моей глупышки присутствие Везувия оказалось новостью, придавало происходящему особую прелесть. А на пароме в Мессинском проливе пришлось натянуть куртки – ветер со сверкающего моря продувал насквозь, – однако горячим кофе в невесомых пластиковых стаканах мы запаслись по той единственной причине, что всякое совместное действие дарило нам наслаждение. Но сама Мессина… Рыжий Магнитогорск с единственной на что-то претендующей линией – куполом собора. По разрыву между гордым именем и унылой вещью это был абсолютный рекорд.
А Палермо, протянувшийся от лазурного моря в горку меж двух утесов, как будто еще не начали восстанавливать после жестокой бомбежки.
Походило даже на то, что город прежде населяли какие-то титаны, возводившие грозно-роскошные здания с пышными гербами, зубцами, извивами, изваяниями, а когда они были истреблены, руины заселили непритязательные бомжи, которым и в развалинах неплохо живется. И все-таки – насколько каменные развалины поэтичнее бетонных ящиков!..
Жесткая трава и колючие пересохшие кустики завоевывают дворы, по углам разбросаны охапки кактусов – колючие мясистые пропеллеры, небритые лапти…
Не было ни роскошных мафиози, ни угрюмых усачей в кепках-аэродромах с лупарой на плече, чем объяснялось и отсутствие вдов, закутанных в черные платки, – девицы с голыми жирными пупками и задним декольте были вполне эмансипе: когда на стуле они наклонялись вперед, половина задницы глядела на волю без всякого смущения. В этом воздухе свободы едва ли могла выжить прославленная ревность сицилийцев, которые перед первой брачной ночью красили инструмент в зеленый цвет: если-де удивится – убью. А мозаики, замки, дворцы, соборы – заглянуть в их ветхую пышность, обмереть и обратно. Мимо, мимо – и к живым. Или мертвым.
В Катакомбы деи Каппуччини – совершенно хозяйственный винодельческий подвал с бесконечным числом бесконечно перекрещивающихся коридоров -
Женя следовать за мною отказалась: смерть – это грязь. А для меня любая дурь священна – лишь бы она была овеяна дыханием веков.
Мертвецы в полуистлевших мундирах и сюртуках, треуголках и епископских тиарах свисали на проволоке из оштукатуренных ниш, скромно лежали на полочках друг под дружкой – одни с обнаженными черепами, другие с какими-то черными перетяжками сухожилий, но некоторые сохранили лицо, растрескавшееся, словно пересохшая лужа; степенные дамы с пустыми глазницами скалились из-под чепцов с рюшами, но оптимизм оскалов был обезображен потерянными зубами.
Некоторые разевали перекошенные рассохшиеся рты – впервые вспомнилась Гришка. А девочка с пересохшими и все-таки слипшимися рыженькими волосиками полуприкрыла глазки в ветхом сундучке, будто кукла, которую вместо розовой пластмассы отштамповали из серой пыли…
Мой сын… Обратившись в сплошной желвак, я поспешил к солнцу. Не ко всесжигающему, безжалостному, термоядерному, а к настоящему, живому, которое, оживленно потряхивая спиральками, бродило на задах по залитому мертвым солнцем пышному кладбищу. “Какие сволочи! – встретило оно меня полным жизни возгласом, указывая на бравого парня в военной форме, уверенно глядевшего на нас с выпуклой эмали.
–
Карабинер, жертва мафии”.
Но в свете ее негодующих арбузных глазок смерти снова не нашлось места под солнцем, – я скорбно кивал, в глубине души, однако, прекрасно понимая, что все это так , пугают, чтоб мы крепче прочувствовали сладость жизни. Но к притихшему кратеру Этны она согласилась меня отпустить, лишь взявши страшную клятву, что в огненное зевло я заглядывать не буду, а то от меня всего можно ждать! Хотя заглянуть в глаза преисподней мне бы не удалось даже при самом пылком желании: когда оказываешься в нагой, без единой травинки горной пустыне, даже после капуцинских мумий поражающей многообразием оттенков серого, – самое сицилийское небо кажется серым, словно круглое личико той девочки в гробу, – а то тут, то там из небольших свищей вырываются змейки сероводорода, от запаха которого понемногу начинает мутить, – в этих горних высях голове становится все холоднее, зато подошвам все горячее, и дотерпеть их нарастающий жар до того края, где пологое углубление превращается в настоящую кручу, под которой курится уже более серьезный дым, совершенно невозможно, если даже вовсе одуреть.
Как, скажем, в Венеции, где никогда до конца не веришь, что все это есть на самом деле: вскинешь глаза – нет, не может быть! Но в поисках еврейского гетто мы с моей евреечкой забрели на такие задворки, где даже сказочные каналы обрели что-то фабричное, и в конце концов отыскали-таки зачуханную площадь. Оказалось, слово
“гетто” означает примерно “литейка” – из-за соседства еврейского квартала с пушечной фабрикой. Евреи уже тогда устроились на современный лад: дома в два-три раза выше венецианских и раз этак в триллион скучнее. Но зато у еврейской грезы был свой закуток, где она царствовала безраздельно. И этим сберегла себя. А что осталось от химер, предававшихся свальному греху мультикультурности?..
Разрушение гетто и было первым шагом к Освенциму.
– Я живу слишком легко, – бормотала Женя.- Раз во мне нет еврейской крови, я должна жить в Израиле, где опасно.
Я привычно обмер. А на миланском вокзале обмер еще раз – ведь под этим черным небосводом когда-то и явились мне “Рокко и его братья”.
Бесконечно счастливая киевская жара, горячий локоть на общем подлокотнике, смущающие по тем временам неприличности – и гордая готовность ко всему: пускай смерть, жестокость, грязь – только бы красота!..