Интервью журналу 'Playboy', 1964
Шрифт:
Другая замена, конечно же, - это ваша музыкальная проза и поэзия. В качестве одного из немногих авторов, которым удавалось с такой выразительностью писать более чем на одном языке, как бы вы охарактеризовали структурные различия между русским и английским языками, на каждом из которых вы, как считается, пишете с одинаковой легкостью?
По простому количеству слов английский гораздо богаче русского. Это особенно заметно в существительных и прилагательных. Довольно докучливая черта, свойственная русскому - это недостаток, неточность и неуклюжесть технических терминов. Например, простая фраза "to park a car"4 приобретает вид, - если перевести ее обратно с русского - "to leave an automobile standing for a long time"5. Русский, по крайней мере благопристойный русский, куда формальней благопристойного английского. Так, русское слово для "sexual" - половой - отчасти неприлично и не годится для употребления направо-налево То же относится к русским терминам, описывающим различные анатомические и биологические понятия, которые часто и легко используются в английском разговоре. С другой стороны, русский обладает превосходством в словах, передающих оттенки движения, жестикуляции, чувства. Так, изменив начало слова, для чего существует на выбор десяток предлогов, можно выразить на русском очень тонкие оттенки
Вы сказали, что не напишете больше ни одного романа на русском. Почему?
Во время великой и все еще невоспетой эры русского интеллектуального изгнанничества - примерно между 1920-м и 1940-м годами - книги, писавшиеся по-русски эмигрантами из России и публиковавшиеся эмигрантскими издательствами за границей, охотно покупались либо брались в библиотеках читателями-эмигрантами, оставаясь полностью запретными в Советской России то же и сейчас (исключение сделано для нескольких умерших авторов, таких как Куприн и Бунин, чьи книги, подвергнутые строгой цензуре, были недавно там переизданы), независимо от темы рассказа или стихотворения. Эмигрантский роман, напечатанный, например, в Париже и продававшийся во всей свободной Европе, мог тогда разойтись в количестве 1000 или 2000 экземпляров - это был бы бестселлер, - однако каждый экземпляр переходил бы еще из рук в руки и читался по меньшей мере двадцатью людьми, или по меньшей мере пятьюдесятью за год, если попадал в русские библиотеки, которых в одной Западной Европе были сотни. Можно сказать, что эра изгнанничества закончилась во время Второй мировой войны. Старые писатели умерли, русские издатели исчезли, и, что хуже всего, общая атмосфера эмигрантской культуры, с её блеском, энергией, чистотой и силой отклика, истощилась до ручейка русскоязычных периодических журналов, худосочных по одаренности авторов и провинциальных по тону. Теперь о моем случае: дело было, в сущности говоря, не в финансовой стороне; не думаю, чтобы мои русские книги когда-либо приносили мне больше нескольких сот долларов в год, к тому же я стою за башню из слоновой кости, и за сочинительство ради того, чтобы доставить удовольствие одному читателю - себе самому. Но нужно еще какое-то эхо, если не ответ, и умеренное умножение собственного "я" в пределах одной страны или нескольких; а если вокруг вашего письменного стола лишь пустота, желательно, чтобы это была по крайней мере звучащая пустота, а не камера с обитыми войлоком стенами. С течением времени я все меньше и меньше интересовался Россией и становился все более равнодушен к некогда мучительной мысли, что мои книги останутся там запрещенными до тех пор, пока мое неприятие полицейского государства и политического гнета будет препятствовать мне даже отдаленно задумываться о возможности возвращения. Нет, я не напишу больше ни одного романа на русском, хоть время от времени и позволяю себе два-три коротких стихотворения. Свой последний русский роман я написал четверть века назад. Но сегодня, в качестве компенсации, и чтобы отдать должное моей маленькой американской музе, я занялся кое-чем иным. Хотя, возможно, говорить об этом раньше времени не следует.
Пожалуйста. расскажите.
Хорошо. Мне однажды пришло в голову, - в ту минуту я разглядывал разноцветные корешки переводов "Лолиты" на языки, которых не знаю, - на японский, финский или арабский, - что список неизбежных промахов в этих пятнадцати или двадцати версиях составит, если собрать их вместе, томик потолще любого из них. Я проверял французский перевод, он был в общем очень хорош, но изобиловал бы неизбежными ошибками, если бы я их не исправил. Но что мог я сделать с португальским, или ивритом, или датским? Затем я представил себе еще кое-что. Я представил, как в некотором отдаленном будущем некто возьмет да и издаст русскую версию "Лолиты". Я настроил свой внутренний телескоп на эту точку отдаленного будущего и увидел, что каждый абзац, и без того полный ловушек, может подвергнуться уродливому в своей неверности переводу. В руках вредоносного ремесленника русская версия "Лолиты" могла бы полностью выродиться, оказаться испятнанной вульгарными пересказами и промахами. И я решил перевести её сам. Сейчас у меня готово около шестидесяти страниц.
Работаете ли вы сейчас над каким-нибудь новым замыслом?
Хороший вопрос, как принято выражаться на малом экране. Я только что закончил правку последней корректуры моей книги о "Евгении Онегине" Пушкина - четыре толстых томика, которые должны выйти в этом году в Болингеновской серии; сам перевод стихотворного текста занимает малую часть первого тома. Остаток его вместе с томами вторым, третьим и четвертым содержат пространный комментарий. Своим появлением на свет этот труд обязан замечанию, которое в 1950 году мимоходом сделала моя жена, - в ответ на высказанное мной отвращение к рифмованному переложению "Евгения Онегина", каждую строчку которого мне приходилось исправлять для моих студентов: "Почему бы тебе самому его не перевести?" И вот результат. Он потребовал примерно десяти лет труда. Только карточек скопилось в трех длинных обувных коробках около 5000; вон они стоят на полке. Мой перевод, естественно, дословный, буквальный подстрочник. Ради точности я пожертвовал всем: изяществом, музыкальностью, ясностью, хорошим вкусом, современным языком, и даже грамматикой.
С учетом признаваемых вами недостатков, каких отзывов на книгу вы ожидаете?
Я, собственно, не читаю критических отзывов о себе с каким-то особым рвением или вниманием, если только они не оказываются шедеврами остроумия и проницательности, что иногда случается. И я никогда их не перечитываю, хотя моя жена все это собирает, и может быть я еще использую осколки наиболее уморительных откликов на "Лолиту", чтобы написать когда-нибудь краткую историю злоключений нимфетки. При этом я очень ясно помню некоторые нападки русских эмигрантских критиков, тридцать лет назад писавших о моих первых романах. Не то чтобы я был тогда более раним, но моя память определенно была более ёмкой и восприимчивой, да я и сам был рецензентом. В 20-х годах в меня вцепился некто Мочульский, которому никак не удавалось переварить мое совершенное равнодушие к организованному мистицизму, религии, церкви любой церкви. Были другие критики, которые не могли простить мне, что я держусь в стороне от литературных "движений", что я не выставлял напоказ "angoisse"6, каковую по их мнению надлежало испытывать поэту, что я не принадлежал ни к одной из поэтических групп, предававшихся коллективному вдохновению в задних комнатах парижских кафе. Был ещё занятный случай c Георгием Ивановым, хорошим поэтом, но бранчливым критиком. Я не был знаком ни с ним, ни с его женой, литераторшей Ириной Одоевцевой, тем не менее однажды, в конце двадцатых или в начале тридцатых, я тогда писал для одной эмигрантской газеты в Берлине регулярные книжные обзоры, она прислала мне из Парижа экземпляр своего романа с лукавой надписью "Спасибо за Короля, даму, валета", - я, конечно, волен был понимать это как "Спасибо, что написали эту книгу", однако фраза могла также предоставить ей алиби: "Спасибо, что послали мне вашу книгу" - даром, что я никогда ничего ей не посылал. Её книга оказалась прискорбно банальной, о чем я и сказал в краткой и злой рецензии. Иванов отплатил крайне личной статьей обо мне и моих сочинениях. Возможность посредством литературной критики изливать или по капле выдавливать из себя дружеские либо враждебные чувства - вот что делает это искусство таким кособоким.
Говорят, будто вы сказали: мои наслаждения самые острые из ведомых человеку: писательство и ловля бабочек. Можно ли их в каком-то отношении сравнивать?
Нет, они принадлежат к совершенно разным типам наслаждения. И то, и другое не легко описать человеку, который их не испытал, и каждое настолько очевидно для испытавшего, что любое описание покажется поверхностным и ненужным. Что касается ловли бабочек я, пожалуй, могу выделить четыре основных элемента. Во-первых, надежда на поимку - или сама поимка - первого экземпляра какого-то неизвестного науке вида: эта мечта всегда живет в сознании любого лепидоптеролога, карабкается ли он на гору в Новой Гвинее или переходит болото в штате Мэн. Во-вторых, поимка очень редкой либо очень местной бабочки - из тех, на которых ты любовался в книгах, в мало кому известных научных журналах, на великолепных иллюстрациях знаменитых трудов, и вот ты видишь ее в полете, в её естественной среде, среди растений и камней, приобретающих таинственную магию благодаря их интимной близости с редкостями, которых они порождают и кормят, так что и пейзаж начинает жить двойной жизнью: сам по себе, как часть прекрасной дикой природы, и как среда обитания некоторой бабочки, дневной или ночной. В-третьих, существует еще интерес натуралиста к распутыванию истории жизни малоизвестных насекомых, к тому, чтобы узнать их привычки и строение, к определению их места в классификационной схеме, схеме, которую порой удается не без удовольствия взорвать ослепительным полемическим фейерверком, когда новое открытие нарушает старую систематику и ошеломляет её недалеких поборников. И в-четвертых, не следует игнорировать элемент спорта, удачи, быстрого движения и мужественного достижения, страстного, напряженного поиска, завершающегося шелковистым треугольником сложенной бабочки, лежащим у вас на ладони.
А наслаждения творчества?
Они в точности соответствуют наслаждениям чтения, блаженству, упоению фразой, разделяемым писателем и читателем: обрадованным писателем и благодарным читателем, или - что одно и то же - художником, благодарным неведомой силе в его сознании, внушившей ему сочетание образов, и творческим читателем, которого это сочетание радует. Каждый хороший читатель насладился за свою жизнь несколькими хорошими книгами, так что к чему анализировать радости, известные обеим сторонам? Я пишу главным образом для художников соучастников и соучеников. Впрочем, я так и не смог как следует втолковать некоторым из студентов моих литературных классов основы хорошего чтения - то, что вы читаете книгу истинного художника не сердцем (сердце - на редкость тупой читатель), и не столько умом, сколько умом и позвоночником. "Дамы и господа, трепет в позвоночнике - именно он по-настоящему говорит вам, что автор чувствовал и хотел, чтобы почувствовали вы". Иногда я спрашиваю себя, придется ли мне еще когда-нибудь измерить счастливыми руками ширину кафедры, нырнуть в мои заметки перед сочувственной бездной университетской аудитории.
Какова ваша реакция на неоднозначные чувства, выраженные одним критиком, который сказал, что у вас хороший и оригинальный ум, но "почти нет обобщающего интеллекта", и что вы "типичный писатель, не доверяющий идеям"?
Примерно в таком же торжественном духе один закоснелый лепидоптеролог критиковал мои работы по классификации бабочек, обвиняя меня в том, что я больше интересуюсь подвидами и подродами, чем родами и семействами. Подобное отношение, я думаю, - вопрос духовного темперамента. Средне- или высоколобый мещанин никак не избавится от тайного чувства, что книга, дабы быть великой, должна трактовать о великих идеях. О, я знаю этот тип, нудный тип! Ему подавай хорошую историйку, приправленную социальной критикой; он любит, чтобы мысли и муки автора походили на его собственные; он желает, чтобы по крайней мере один из персонажей состоял у автора в подпевалах. Если он американец, в нем присутствует примесь марксистской крови; если англичанин - он сильно и смехотворно озабочен классовыми различиями; ему кажется, будто писать об идеях гораздо легче, чем о словах; ему невдомек, что он, возможно, лишь потому не находит у частного автора общих идей, что частные идеи этого автора еще не стали общими.
Достоевский, писавший о вопросах, которые большинство читателей признают универсальными и по масштабу, и по значению, считается одним из величайших писателей в мире. Тем не менее вы охарактеризовали его как "дешевого сенсуалиста, неловкого и вульгарного". Почему?
Нерусские читатели не понимают двух вещей: что не все русские любят Достоевского так, как американцы, и что большинство тех русских, которые его любят, почитают в нем мистика, а не художника. Он был пророком, трескучим журналистом и балаганного склада комиком. Я допускаю, что некоторые его сцены, некоторые из его колоссальных, фарсовых скандалов невероятно смешны. Но его чувствительных убийц и душевных проституток невозможно вынести и одной минуты - во всяком случае я как читатель не могу.
Верно ли, что вы назвали Хемингуэя и Конрада "авторами книг для юношества"?
В точности ими они и являются. Хемингуэй, конечно, лучший из двух, у него по крайности имеется собственный голос, и ему принадлежит этот чудесный, по-настоящему художественный рассказ, "Убийцы". И описание радужной рыбы и ритмического мочеиспускания в его знаменитом "рыбном" рассказе великолепны. Но я не выношу сувенирного стиля Конрада, кораблей в бутылках и ракушечных ожерелий его романтических клише. Ни у одного из этих двух авторов я не могу найти ничего, что хотел бы написать сам. В умственном и эмоциональном отношении они безнадежно незрелы, что можно сказать кое о ком из других всеми любимых авторах, утешении и поддержке университетских студентов, к примеру...
– впрочем, некоторые еще живы, а я не люблю задевать живых стариков, пока не похоронены мертвые.