Иосиф и его братья. Том 2
Шрифт:
– Я была бы в отчаянии, – отвечала она, – если бы это явилось следствием моей заботы именно о твоей душе. Ведь каково бы ей было, если бы Бекнехонс в гневе позвал своих слуг и покинул твой праздник, так что в обеих странах только и говорили бы об этой обиде.
– Надеюсь, он не столь мелок, чтобы рассердиться из-за изящной забавы, и не столь смел, чтобы нанести другу фараона такую обиду.
– Он достаточно велик, чтобы предаться великим мыслям и по мелкому поводу, и в предостережение фараону нанесет обиду сначала именно его другу, а не ему самому. Амуну ненавистны расслабляюще-разрушительный дух иноземности и пренебрежение к старинному укладу жизни, потому что они истощают страны и лишают скипетра царство. Это ненавистно Амуну, мы оба это знаем, он стремится к суровости нравов, к тому, чтобы в Кеме царили порядки седой старины, а дети Кеме замкнулись в отечественных обычаях. Но ты знаешь, так же, как я, что там, – и Мут-эм-энет указала на
– Ты болтаешь, дорогая, – возразил он, – точь-в-точь как говорящая птица из Пунта, которая только и знает, что без толку твердит чужие слова. Костный мозг царства, заветы отцов, расслабляющая иноземщина – да ведь это же все безрадостные слова Бекнехонса, и, повторяя их, ты заметно омрачаешь мне душу, ибо твой приход сулил мне уютную беседу с тобой, а не с ним.
– Я напоминаю тебе, – ответила она, – его мысли, хоть ты их и знаешь, чтобы уберечь твою душу, супруг мой, от большой неприятности. Я не говорю, что мысли Бекнехонса – это мои мысли.
– Но это твои мысли, – возразил он. – Я так и слышу его, когда ты говоришь, и это неправда, что ты пересказываешь их мне как что-то чужое, тобою не разделяемое. Нет, ты усвоила их, ты с ним заодно, с этим плешивцем, вы оба против меня, и этим-то и скверно твое поведение. Разве я не знаю, что он твой завсегдатай и навещает тебя каждую четверть, если не чаще? У меня это вызывает тихую досаду, ибо он мне не друг и я его с его нудными словесами терпеть не могу. Моя душа и природа требуют умеренной, изящной и терпимой идеи Солнца, и поэтому сердце мое принадлежит Атуму-Ра, обходительному богу. Но прежде всего оно принадлежит ему потому, что принадлежит фараону, чьим царедворцем я состою, ибо фараон велит своим мыслителям исследовать мыслью дружественную миру идею этого бога. А ты, моя сестра и супруга перед богами и перед людьми, как ведешь себя в этих обстоятельствах ты? Вместо того чтобы быть со мной, то есть с фараоном, и держаться взглядов его двора, ты берешь сторону неподвижного, меднолобого Амуна, выступаешь с ним вместе против меня и милуешься с главным плешивцем этого необходительного бога, не думая об особой неблаговидности и особой обидности отступничества по отношению ко мне.
– Твои метафоры, господин мой, – сказала она тихим, сдавленным от гнева голосом, – не говорят о хорошем вкусе, что весьма удивительно при твоей начитанности. Ведь только при отсутствии вкуса или при очень скверном вкусе можно сказать, что я милуюсь с пророком, отступаясь тем самым от тебя. Это, позволь мне заметить, очень плохая метафора, на редкость нелепая. По учению предков и по древнейшему поверью народа, фараон – сын Амуна, и поэтому ты отнюдь не изменил бы своему долгу царедворца, если бы, хоть она и кажется тебе нудной, отдал должное священной идее Амуна и принес ему небольшую жертву, поступившись и собственным, и своих гостей любопытством к каким-то жалким, при всей их торжественности, пляскам. Это о тебе. Что же касается меня, то я целиком принадлежу Амуну, для меня преданность ему – дело чести и веры, ибо я невеста его храма и наложница из его гарема, я Хатхор, я пляшу перед ним в наряде богини. Никакой другой чести, никакой другой утехи у меня нет. Это почетное мое положение – единственное, чем я обладаю. А ты ссоришься со мной из-за того, что я верна своему владыке, своему богу и неземному супругу, и пользуешься метафорами вопиющей нелепости.
И, наклонившись, она закрыла лицо краем своей плоеной одежды.
Военачальнику было больше чем неприятно. Он просто дрожал от ужаса, просто похолодел, ибо все сокровенное, все, о чем предупредительно молчали, готово было самым страшным, самым убийственным образом выйти наружу. Со все еще раскинутыми по уступу скамьи руками, он, цепенея, отпрянул от плачущей и теперь в ужасе глядел на нее виновато-смущенным взглядом. «Что будет? – думал он. – Это невероятно, это неслыханно, и мой покой находится в величайшей опасности. Я зашел слишком далеко. Я выдвинул вперед оправданное свое себялюбие, но она его победила собственным себялюбием, – причем победила не только в нашей беседе, но и в моем сердце, которое разбито ее речью и где горе и сострадание смешаны с ужасом перед ее слезами. Да, я люблю ее; я чувствую это, ужасаясь ее слезам, и хочу, чтобы она тоже это почувствовала, услыхав то, что я ей скажу». И, сняв руки с уступа, он наклонился к ней почти вплотную и не без боли сказал:
– Теперь ты видишь, милый цветок, это явствует из твоих собственных слов: напоминая мне нудные мысли пророка, ты разделяла их, это на самом деле и твои мысли, и сердце твое с Бекнехонсом и против меня. Ведь ты же, не обинуясь, сказала мне прямо в лицо: «Я целиком принадлежу Амуну». Разве моя метафора была такой уж неверной? А что касается вкуса, то разве я виноват, что вкус ее для меня, для твоего супруга, так горек?
Она отняла от лица платье и взглянула на него.
– Ты ревнуешь меня к богу, к Сокрытому? – спросила она, и рот ее искривился. Ее глаза-самоцветы, в которых смешались презренье и слезы, были совсем рядом с его глазами и заглядывали в них так зло, что он испугался и быстро выпрямился. «Я должен уступить, – думал он. – Я зашел слишком далеко и должен на шаг-другой отступить, – отступить ради мира, ради покоя в доме, которые неожиданно оказались в такой жестокой опасности. Как это они вдруг очутились под угрозой, как случилось, что ей вдруг все предстало в таком ужасном свете? Казалось, все было так хорошо и устойчиво». И он вспомнил, что всегда, возвращаясь домой из дворца или из путешествия, он первым делом задавал встречавшему его управляющему один и тот же вопрос: «Все ли благополучно? Весела ли госпожа?» Ибо тайное опасение за покой, достоинство и надежность дома, смутное сознание, что они висят на волоске, всегда жило в глубине его души, и при взгляде на злые, заплаканные глаза Эни он понял, что оно всегда в нем жило и что тихие его страхи могут каким-то ужасным образом оправдаться.
– Нет, – сказал он, – от этого я далек, и твое допущение, что я ревную тебя к Амуну, приходится решительно отклонить. Я прекрасно вижу разницу между твоим долгом перед Сокрытым и долгом перед супругом, и поскольку мне показалось, что мое образное определение твоей близости к благородному Бекнехонсу тебе до некоторой степени неприятно; поскольку, далее, я всегда готов и только ищу случая тебя порадовать, я доставляю тебе это удовольствие и беру обратно свою метафору. Считай, что я не употребил ее, что она стерта со скрижали моих речей. Теперь ты довольна?
Мут не смахивала стоявших в ее глазах слез, они высыхали сами, как будто она их вообще не замечала. Ее супруг ждал благодарности за свою уступку, но она не выказала благодарности.
– Это пустяк, – сказала она, качая головой.
«Она видит, что я иду на попятный, что я в страхе за покой своего дома, – думал он, – и, как всякая женщина, хочет использовать это как можно полнее. Она больше женщина вообще, чем какая-то определенная женщина, чем моя жена, и, хоть это и несколько неприятно, не приходится удивляться, видя в своей жене обычную общеженскую простоватую хитрость. Есть в этом что-то смешное и жалкое, что-то очень досадное, когда ты невольно убеждаешься на собственном опыте, что человек воображает, будто его поступки и его поведение зависят от его хитрости, от его ума, и не замечает, что на самом деле он только подчиняется постыдной закономерности. Но что толку в этом сейчас? Об этом можно размышлять, но этого же не скажешь. А сказать, значит, придется вот что». И он ответил, продолжая беседу:
– Вообще-то, конечно, не пустяк, но по сравнению с тем, что я собирался тебе сообщить, и в самом деле пустяк. Ибо я не был намерен ограничиться сказанным, я хотел доставить тебе еще большее удовольствие, признавшись, что в ходе нашей беседы я отказался от мысли о приглашении на свой праздник вавилонских танцовщиц. Мне совсем не хочется обижать столь близкое тебе и столь высокопоставленное лицо. Его суждения можно считать предрассудками, но считаться с ними приходится. Мой праздник будет великолепен и без приезжих танцовщиц.
– И это пустяк, Петепра, – сказала она, назвав его по имени, что заставило его снова насторожиться.
– Что? – спросил он. – И это тоже пустяк? По сравнению же с чем?
– По сравнению с тем, чего должно желать. И даже требовать, – ответила она, вздохнув. – Нужно, непременно нужно изменить порядки в этом доме, супруг мой, чтобы твой дом не вызывал нареканий у благочестивых людей, а служил, наоборот, образцом благочестия. Ты хозяин его палат, и кто не склонится перед твоей властью? Кто откажет твоей душе в мягкости и тонкости кроткой идеи Солнца, определяющей твою жизнь и твои привычки? Я прекрасно понимаю, что нельзя получить сразу и царство, и могучую старину, ибо царство получилось из старины с течением времени, да и живется в царстве, среди богатства, иначе, чем в первобытной древности. Не говори, что я не принимаю во внимание времени и происходящих в жизни перемен. Но всему есть и должна быть своя мера, и всегда нужно благоговейно хранить остаток той священной суровости отцов, которая как раз и создала богатство и царство, чтобы они не пришли в позорный упадок и чтобы не был отнят скипетр у стран. Разве ты отрицаешь эту правду, разве отрицают ее мыслители фараона, которые исследуют мыслью подвижную идею Атума-Ра?