Иов
Шрифт:
— Отец сердится, Мирьям! — сказала Двойра.
— Пусть он сердится, твой Мендл Зингер, — отвечала Мирьям.
Впервые услышала Двойра имя отца из уст одного из своих детей. На мгновение ей показалось, что с ней говорит кто-то чужой, а не дитя Мендла. Эта незнакомка, почему она называет его «отец»? Двойре захотелось повернуть назад. Наверное, она ошиблась, заговорила с чужим человеком. Она собралась было уходить.
— Подожди! — приказала Мирьям, и Двойра в первый раз заметила, как жестко звучит голос ее дочери. Железный голос, подумала Двойра. Он был похож на звон одного из этих ненавистных и страшных церковных колоколов. — Побудь здесь, мама! — повторила Мирьям. — Брось его здесь, своего мужа, поезжай со мной в Америку. Оставь Мендла Зингера и Менухима, этого идиота, здесь.
— Я просила его поехать к ребе, но он не хочет. Я больше не поеду одна в Клучиск. Я боюсь! Один раз он уже запретил мне бросать Менухима, даже если его болезнь будет длиться
— Потому что я связалась с казаками, — закончила Мирьям все так же спокойно. — Можешь сказать ему что хочешь, мне до этого нет никакого дела. В Америке я тем более буду делать все, что захочу. Я не хочу выходить замуж за такого, как Мендл Зингер, только потому, что ты за него вышла. Или, может быть, ты нашла мне лучшего мужа? А? Или ты имеешь приданое для своей дочери?
Мирьям говорила не повышая голоса, и вопросы ее не были вопросами, будто она говорила самые обычные слова, будто сообщала, сколько стоят нынче яйца и зелень. Она права, думала Двойра. Господи Боже, она права.
Всех добрых духов звала на помощь Двойра. Потому что чувствовала она правоту дочери, она сама говорила сейчас устами своей дочери. И Двойра испугалась этих своих мыслей, как минуту назад ужаснулась она словам Мирьям. Страшные дела происходили на свете. Пение солдат едва слышно доносилось до них. Последняя красная полоска солнца еще виднелась из-за лиловых туч.
— Я должна идти, — сказала Мирьям, отходя от забора, к которому она прислонилась, разговаривая с матерью. Легко, словно белая бабочка, спорхнула она с тротуара и пошла посреди улицы быстрым, кокетливым шагом в сторону казармы, навстречу призывному пению казаков.
Шагах в пятидесяти от казармы, на маленькой тропинке между лесом и полем Самешкина ее ждал Иван.
— Мы едем в Америку, — сказала Мирьям.
— Ты меня не забудешь, — пообещал Иван. — В этот час, на закате солнца, всегда будешь думать обо мне, забудешь про других. А может, даст Бог, и я приеду к тебе, ты мне пиши. Павел будет читать мне твои письма, только много не пиши про наши с тобой дела, а то мне будет стыдно.
Он поцеловал Мирьям, крепко и долго, его поцелуи звучали в вечерней тишине как выстрелы. Чертова девка, думал он, уезжает в Америку, теперь мне придется искать другую. Такую красивую мне больше не найти, а служить еще четыре года. Он был высокий, сильный, как медведь, и робкий. Сильные его руки дрожали, когда он прикасался к девушке. В любви он тоже был неумел, всему его научила Мирьям, чего только она не придумывала!
Они обнимались, как вчера и третьего дня, посреди поля, утопая среди плодов земли, а вокруг стояли, скрывая их, тяжелые колосья. Послушно склонились колосья, когда Мирьям и Иван опустились на землю; казалось, еще прежде, чем они это сделали, колосья уже послушно улеглись. Сегодня любовь их была бурной и краткой, будто им уже надо было торопиться. Словно Мирьям уже завтра уезжала в Америку. Разлука чувствовалась в их любви сегодня. В самом соитии они уже удалялись друг от друга, океан разделял их. Как хорошо, думала Мирьям, что не он уезжает, что не я остаюсь. Они долго лежали так, утомленные, беспомощные, молчаливые, как лежат тяжелораненые на поле боя. Тысячи мыслей блуждали в их головах. Они не заметили, как пошел наконец дождь. Дождь начался вкрадчиво и незаметно, понадобилось некоторое время, чтобы его капли набрали силу и пробили плотную золотую завесу колосьев. Внезапно на них обрушились потоки воды. Они очнулись и бросились бежать. Дождь привел их в замешательство, лишил на некоторое время ощущения реальности, преобразил все вокруг. Им показалось, что уже поздно, и они прислушались, не слышно ли звона колоколов, но услышали все усиливавшийся шорох дождя; все другие голоса ночи странно молчали. Они целовались, держась за руки, прижимаясь один к другому мокрым лицом, вода разделяла их, и они не чувствовали тела друг друга. Торопливо распрощавшись, они пошли каждый своей дорогой, и вот уже Иван окунулся в пелену дождя и сделался невидим. Никогда больше она не увидит его! Так думала Мирьям, возвращаясь домой. Наступает жатва. Крестьяне завтра всполошатся, ведь один дождь ведет за собой другой.
Она подошла к дому, постояла немного под козырьком крыши, словно за эти краткие мгновения можно было обсохнуть. Наконец она решилась войти. В комнате было темно, все уже спали. Как была, мокрая, она тихо легла, не снимая платья, и лежала так неподвижно. За окном шелестел дождь.
Все уже знали, что Мендл едет в Америку, ученики один за другим перестали посещать его уроки. В конце концов осталось всего пять мальчиков, да и те приходили нерегулярно. Бумаги Каптурак так и не привез, а Сэм все не слал билеты на пароход. Но дом Мендла Зингера уже начал разрушаться. Какой же он ветхий, думал Мендл. Он был ветхим, но мы этого не знали. Тот, кто не умеет видеть, подобен глухому, и ему приходится еще хуже, чем глухому, так написано в какой-то книге. Здесь был учителем мой дед,
— Только не заставляйте его работать, — сказал Мендл Зингер. — С каждым годом ему делается все лучше и лучше. Скоро, с Божьей помощью, он будет совсем здоров. Тогда мой старший сын Шемарья приедет сам или пришлет кого-нибудь и заберет Менухима в Америку.
— А что слышно от Ионы? — спросил старый Биллес. Мендл уже давно ничего не слыхал о своем казаке, как он его про себя называл с некоторым пренебрежением, но не без гордости. Однако он ответил:
— Все хорошо! Он научился читать и писать, его повысили в чине. Если бы он не был евреем, кто знает, может быть, сейчас он уже был бы офицером!
Глядя на это счастливое семейство, Мендл не мог стоять вот так, с тяжелым грузом своих великих несчастий за спиной. Поэтому он выпрямил спину и сочинил себе немного счастья.
Договорились, что Мендл Зингер передаст свой дом в пользование семейству Биллес, что будет удостоверено простыми свидетелями, а не официальным чиновником, так как это стоит денег. Свидетелями будут трое или четверо хороших евреев, чего вполне достаточно. Мендл получил в задаток тридцать рублей, так как его ученики больше не посещали занятий и деньги в доме кончились.
Спустя неделю Каптурак снова прокатил в своем легком экипаже по местечку. Все было готово: деньги, билеты на пароход, паспорта, визы, подушная подать за каждого из них и даже гонорар для Каптурака.
— Аккуратный плательщик, — сказал Каптурак. — Ваш сын Шемарья, то есть Сэм, аккуратный плательщик. Настоящий джентльмен, как говорят там у них…
До границы семью Зингер проводит Каптурак. Пароход «Нептун» отплывает через четыре недели из Бремена в Нью-Йорк.
Пришло семейство Биллес, чтобы принять имущество. Постельные принадлежности, шесть подушек, шесть простыней, шесть наволочек в красно-синюю полоску Двойра брала с собой, в доме оставались лишь соломенные тюфяки да плохонькое белье для Менухима.
Хотя Двойре особенно нечего было паковать и все свое скудное имущество она могла пересчитать на пальцах, тем не менее она ни минуты не сидела без дела. Упаковывала и снова распаковывала. Считала посуду и снова пересчитывала ее. Две тарелки разбил Менухим. Вообще, он, казалось, понемногу терял свое тупое спокойствие. Он чаще, чем прежде, звал мать. «Мама», единственное слово, которое он мог выговорить, повторял он много-много раз, даже когда матери не было поблизости. Он был идиотом, этот Менухим! Идиот! Легко сказать, идиот! Но кто знает, какой ураган страхов и волнений пришлось вынести душе Менухима за эти дни, его душе, которую Господь заключил в непроницаемые одежды слабоумия! Да, он испытывал страх, этот калека Менухим! Временами он без чьей-либо помощи выползал из своего угла, добирался до двери, усаживался на пороге, греясь на солнышке, как больная собака, и жмурился, глядя на прохожих, хотя видел, наверное, лишь их сапоги да штаны, чулки да юбки. Порой он вдруг хватался за фартук матери и урчал. Тогда Двойра брала его на руки, хоть он и весил уже немало. Но она все-таки брала его на руки и баюкала, напевая два-три бессвязных куплета из детской песенки, которую она давным-давно забыла, но которая всплывала в ее памяти всякий раз, как она держала на руках своего несчастного сына. Потом она снова сажала его на пол и бралась за работу, которая уже много дней заключалась в упаковке и пересчитывании вещей. Вдруг она отложила в сторону работу. Некоторое время она стояла так, с остановившимся взглядом. Ее глаза были сейчас похожи на глаза Менухима, так безжизненны были они, так беспомощно искали они где-то вдали все ускользавшую из ее головы мысль. Ее безумный взгляд упал на мешок, в который она собиралась зашить подушки. Ей пришло в голову, не спрятать ли Менухима в таком мешок? И тут же она задрожала при мысли, что чиновники на таможне станут протыкать тюки пассажиров длинными, острыми спицами. И она вновь принялась все распаковывать, решив, что остается. Ведь ребе из Клучиска сказал: «Не покидай его, как не покинула бы ты здоровое дитя!» У нее больше не было сил, чтобы верить, но понемногу ее оставляли и те силы, которые нужны человеку, чтобы сдержать отчаяние.