Иов
Шрифт:
Часть первая
I
Много лет тому назад жил в Цухнове человек по имени Мендл Зингер. Был он благочестивым, богобоязненным и вполне обыкновенным евреем. И профессию имел не из ряда вон, а просто учил детишек. В своем доме, который весь состоял из одной просторной кухни, прививал он им знание Библии. Учительствовал с честным рвением и без особых успехов. Сотни тысяч и до него жили и учили, как он.
Незначительным, как он сам, было и бледное лицо его, которое засмолила, как водится, вместе со ртом борода-лопата. Глаза были большие, черные, неподвижные и наполовину прикрытые тяжелыми веками. На голове восседала шапочка из репса, материала, из которого шьют старомодные и дешевые галстуки. Тело торчало в довольно длинном, обыкновенном для тех мест еврейском кафтане, полы его развевались, когда Мендл Зингер семенил по улицам, и как жесткие крылья равномерно хлопали по голенищам
Зингер походил на человека, у которого было мало времени и много неотложных целей. Не возникало сомнений, что жизнь его всегда была тяжела, а подчас и мучительна. Он должен был одевать и кормить жену и троих детей. (А четвертого она как раз вынашивала.) Бог снабдил его чресла плодородием, сердце равнодушием, а руки бедностью. Им не приходилось взвешивать золото и пересчитывать деньги. Тем не менее жизнь его текла себе и текла, точно маленький скудный ручеек среди неказистых берегов. Всякое утро Мендл благодарил Бога за то, что спал, что пробудился и что начался новый день. На закате солнца он молился опять. А когда всходили первые звезды, молился в третий раз. И перед тем как лечь спать, наскоро шептал молитву усталыми, но старательными губами. Снов он не видел. Совесть его была чиста. Душа невинна. Ему не в чем было раскаиваться, и он ничего не желал чрезмерно. Он любил свою жену, и ее плоть распаляла его. Со здоровым аппетитом он проглатывал свою пищу. Поколачивал за непослушание обоих своих сыновей — Иону и Шемарью. А младшенькую дочку свою Мирьям нередко баловал и ласкал. У нее были его черные волосы и его черные, неподвижные и кроткие глаза. Руки и ноги ее были нежны и тонки, как у юной газели.
Двенадцать мальчиков учил он читать и запоминать Библию. Каждый из этих двенадцати приносил ему каждую пятницу по двадцать копеек. Это и составляло весь доход Мендла Зингера. А было ему всего тридцать лет. Однако он не рассчитывал, да и вряд ли мог рассчитывать, на большие заработки. Подрастая, ученики его уходили к другим учителям, помудрее. Жизнь год от года дорожала. А урожаи становились все меньше, морковь не родилась, яйца мельчали, картошка мерзла, суп становился все более жидким, карпы сужались, а щуки укорачивались, утки тощали, а гуси твердели, а уж куры и вовсе были не куры, а одно сплошное несчастье.
Так говорила Двойра, жена Мендла Зингера. Была она баба из тех, кого оседлали черти. Косилась на достаток зажиточных соседей и завидовала барышам торгашей. На Мендла Зингера смотрела как на ничтожество. Она поносила его и за то, что у них много детей, и за то, что она снова беременна, и за то, что цены растут, — нередко и за плохую погоду. По пятницам она драила пол до желтизны шафранной. Ее широкие плечи вздымались и опускались в мерном ритме, ее сильные руки скребли вдоль и поперек каждую половицу, ногти вонзались в щели и выемки пола и выгребали грязь, которую она потом смывала широкой струей из ведра. Как живая ходячая гора передвигалась она по голой комнате, мазанной голубоватой известью. Снаружи за дверью проветривалась мебель — деревянная коричневая кровать, циновки, выдраенный до блеска стол, две длинные и узкие скамьи, горизонтальные доски, прибитые к двум вертикальным брусьям. Едва к окнам прикасались сумерки, Двойра зажигала свечи, вставленные в подсвечники из нейзильбера, воздевала перед лицом своим руки и молилась. Возвращался домой ее муж в черном шелке, пол навстречу ему сиял как желтое солнце, лицо его было бледнее обычного, и чернее, чем в обычные дни, чернела его борода. Он садился за стол, пел молитву, потом родители с детьми хлебали горячий суп, улыбаясь тарелкам и не роняя ни слова. Тепло поднималось по комнате от горшков, мисок и тел. Дешевые свечи в подсвечниках из нейзильбера не выдерживали и начинали клониться. Стеарин стекал на скатерть в синюю и ярко-красную клетку и застывал корочкой. Тогда открывались окна, свечи оживали и мирно догорали до конца. Дети укладывались на циновке у печи, родители сидели вдвоем, озабоченно и торжественно вглядываясь в последние голубые огоньки, вспыхивавшие и опадавшие, как фонтанчики, в углублениях подсвечников. Стеарин догорал, голубые тонкие струйки дыма тянулись из обуглившихся гнезд к потолку. «Ах!» — вздыхала жена. «Не вздыхай!» — указывал ей Мендл Зингер. Они молчали. «Давай спать, Двойра!» — распоряжался он. И они бормотали молитву.
Так наступала в конце каждой недели еврейская суббота при свечах, в молчании, в пении. Через двадцать четыре часа она растворялась в ночи, предшествовавшей веренице сереньких будней, этому надсадному хороводу. Как-то в разгар жаркого лета в четвертом часу пополудни Двойра слегла. Ее первые крики вплелись в нестройный хор двенадцати учеников. Их тут же отправили домой. Начались семидневные каникулы. У Мендла появился еще один, четвертый ребенок, мальчик. На восьмой день он был обрезан и наречен Менухимом.
У Менухима не было колыбели. Он висел в люльке из ивовых прутьев, подвешенной на четырех веревках к потолку, вроде лампады. Время от времени Мендл Зингер легко и не без ласки касался рукой люльки, и та сразу же начинала качаться. Иной раз этого было достаточно, чтобы успокоить ребенка. Но бывало и так, что ничем нельзя было унять его ор и плач. Его крик парил над голосами учащихся — первозданные ужасные звуки над святыми стихами Библии. Двойра вставала на табуретку и вынимала ребенка из люльки. Из рубашки ее выпрастывалась колоссальная белая грудь, неотвратимо приковывая к себе все внимание учеников. Казалось, Двойра кормит грудью их всех. Трое ее старших детей обступали ее и глядели с завистливым вожделением. Наступала тишина, только сладострастно чавкал младенец.
Дни вытягивались в недели, недели вырастали в месяцы, из двенадцати месяцев складывался год. Менухим все еще пил молоко своей матери, жидкое, белесое молоко. Ей не удавалось отучить его от груди. На тринадцатом месяце своей жизни он начал корчить гримасы и скулить, как звереныш, задыхаться, как от погони, и как-то по-особому пыхтеть. Его большая голова тыквой висела на тонкой шее. Его широкий лоб, будто мятый пергамент, был весь в морщинах и складках. Его ноги были кривы и безжизненны, словно две деревяшки. Его сухие ручки дергались и дрожали. Изо рта доносились странные звуки. Иногда у него случались припадки, и он почти задыхался от натуги; его вынимали тогда из люльки и трясли чуть ли не до посинения, пока он не приходил в себя. На его тощую грудку клали (в многочисленных мешочках) заваренный чай, а тонкую шею обворачивали мать-и-мачехой. «Ничего, — говорил его отец, — это все оттого, что он растет!» — «Сыновья всегда в братьев матери. У моего брата такое продолжалось пять лет!» — говорила мать. «С возрастом это проходит!» — говорили другие. Так шло, пока в городе не разразилась оспа, власти предписали прививки, и врачи устремились в дома евреев. Многие прятались от них. Но Мендл Зингер, честный еврей, никогда не бегал от наказания Господня. Спокойно отнесся он и к прививке.
И однажды солнечным теплым утром комиссия двинулась по переулку Мендла Зингера. Его дом был последним в ряду еврейских домов. К нему все ближе и ближе подходили пристав с книгой учета под мышкой и доктор Шолтысик с развевающейся русой бородой на загорелом лице и пенсне в золотой оправе на багрово-сизом носу; широкий взмах ног в ярко-желтых кожаных гамашах, китель, небрежно накинутый по жаре на голубую рубашку, так что рукава болтались, будто еще две руки, которым тоже неймется сделать укол, — так шагал доктор Шолтысик по еврейским кварталам. Навстречу ему неслись причитания женщин и плач детей, которым не удавалось спрятаться. Ибо пристав вытаскивал женщин и детей из глубоких подвалов и с высоких чердаков, из маленьких каморок и больших корзин. Солнце палило, доктор потел. Он должен был сделать прививку ста семидесяти шести евреям, не меньше. В душе он благодарил Бога за каждого ускользнувшего или не оказавшегося на месте. Уже у четвертого из голубеньких низеньких домиков он сделал знак приставу, чтобы тот не слишком усердствовал. Чем дальше продвигался доктор, тем сильнее становились вопли. Они нарастали с каждым шагом. Вой тех, кто боялся прививки, мешался с проклятьями тех, кому ее уже сделали. Усталый, с отрешенным лицом, тяжко вздыхая, опустился доктор на скамью в доме Мендла Зингера и потребовал стакан воды. Его взгляд упал на Менухима, он поднял его жалкое тельце и сказал: «Будет эпилептиком». Страх защемил сердце отца. «У всех детей бывают судороги», — возразила мать. «Тут дело не в этом, — определил доктор. — Но может быть, я его вылечу. В его глазах есть жизнь».
Он хотел сразу же забрать ребенка в больницу. Двойра почти согласилась. «Его вылечат даром», — сказала она. Однако Мендл был против. «Помолчи, Двойра! Никакой доктор не вылечит его, если Бог того не захочет. Что ж, ему расти среди русских детей? Не слыша слова святого? Есть молоко и мясо да кур, жаренных на масле, все, чем кормят в больнице? Мы бедны, но душу Менухима за бесплатное лечение я не продам. В чужой больнице не вылечишься». Как герой, протянул Мендл свою тощую белую руку для укола. Но Менухима не отдал. Он положил поститься дважды в неделю, по понедельникам и четвергам, чтобы склонить Бога помочь его младшему сыну. Двойра же решила отправиться на кладбище, воззвать к останкам предков, просить и их о заступничестве перед Всевышним. Чтобы Менухим стал здоров и не сделался эпилептиком.
И все же с того часа прививки страх, будто чудовище, поселился в жилище Мендла Зингера, и печаль продувала сердца вечно обжигающим и жалящим ветром. Двойра могла вздыхать теперь сколько угодно, и Мендл не останавливал ее. Дольше прежнего прятала она, молясь, лицо свое в воздетых руках, будто творила собственную ночь, чтобы укрыть в ней страх, собственную тьму, чтобы отыскать в ней милость. Ибо она верила, как и сказано в Писании, что свет Господа пронизывает и потемки и доброта его освещает и черную пропасть. Однако припадки у Менухима не прекращались. Старшие дети росли себе и росли, и их здоровье рядом с несчастьем Менухима было что бельмо в глазу у Двойры. Вроде как здоровые дети вытягивают соки из хиляка. И Двойра начинала ненавидеть их громкий крик, их красные щеки, их стройность. Она ходила на кладбище и в дождь, и в зной. Билась там головой об обомшелые песчаные холмики, выросшие на останках ее праотцев. Она взывала к мертвым и, чудилось, слышала в ответ их глухие утешения.