Иов
Шрифт:
Возвращаясь домой, она вся вздрагивала от нетерпеливой надежды увидеть сына здоровым. Она совсем запустила свою службу у печи, суп ее убегал, глиняные горшки бились, кастрюли ржавели, отливающие зеленью стаканы громко лопались, керосиновая лампа покрывалась черной копотью, фитиль истаивал как сосулька, грязь многих подошв и многих недель скапливалась на досках пола, сало в горшке не возобновлялось, пуговицы с детских рубашек осыпались, как отсохшие листья в предзимье.
Как-то раз, за неделю до великих праздников (лето растворилось в дожде, а дождь уже хотел обернуться снегом), Двойра сняла с потолка люльку с сыном, закутала его в шерстяные одеяла, погрузила на дрожки кучера Самешкина и отправилась в Клущик, где жил ребе. Сиденье было положено прямо на солому и съезжало в сторону при всяком повороте коляски. Только тяжестью своего тела Двойре удавалось удерживать его на месте, а оно все норовило выскользнуть из-под
Была темная ночь, когда Двойра добралась до Клущика. У дома раввина толпилось множество растерянных людей, которым требовалось его повидать. Клущик состоял из нескольких тысяч низеньких, крытых соломой и дранкой домов да чуть не с километр длиной рыночной площади, похожей на высохшее озеро, которое обступили постройки. Телеги, на ней стоявшие, напоминали останки кораблей, бессмысленно и жалко затерянных среди бескрайних пространств. Выпряженные лошади у повозок ржали, устало шлепая копытами по липкой грязи. По кругу ночной площади сновали мужчины с желтыми фонарями — кто взять с телеги забытое одеяло, кто принести позвякивающую посуду. Разместились они по окружности в тысяче маленьких домишек. Спали на топчанах рядом с кроватями хозяев — все эти слабогрудые, кривые, парализованные, сумасшедшие, идиоты, страдающие сердцем или сахарной болезнью, несущие в теле своем рак или на глазах катаракту, женщины с неплодным лоном, матери с уродцами детьми, мужчины, которым угрожала тюрьма или армия, бегуны-дезертиры, молившиеся об удаче, покинутые врачами, отвергнутые человечеством, жертвы земной несправедливости, горемыки, тоскливцы, голодающие и сытые, обманщики и обманутые, все, все, все…
Двойра остановилась у клущицких родственников своего мужа. Она не спала. Всю ночь просидела у люльки Менухима в углу, рядом с печью; мрак был в комнате, мрак был в ее сердце. Она больше не осмеливалась взывать к Богу: Он казался ей слишком высоким, слишком великим, слишком далеким, бесконечным за бесконечными небесами — лестница из миллионов молитв понадобилась бы ей, чтобы добраться до Его подошв. Она обращалась за покровительством к умершим, к родителям, к деду Менухима, по которому он был назван, затем к праотцам евреев — к Аврааму, Исааку и Иакову, к мощам Моисея и, наконец, к праматерям. Где только возникала надежда на заступничество, туда и торопила она свои вздохи. Она стучалась в сотни могил, в сотни врат рая. Страшась не узреть завтра ребе, ибо слишком много было просящих, она молилась прежде всего о счастье оказаться среди первых, точно само выздоровление ее сына было бы в таком случае делом нетрудным. Наконец сквозь щели темных ставен она завидела первые блеклые просветы. Она тут же встала. Разожгла сухие щепки, валявшиеся у печки, поискала и нашла горшок, взяла со стола самовар, бросила в него горящие щепки, подсыпала потом угля, схватившись за обе ручки, нагнулась над самоварным чревом и стала дуть в него, так что в лицо ей с треском посыпались искры. Все это она проделала словно какой-то таинственный обряд. Скоро забулькала вода, скоро вскипел чай, семья встала и уселась пить чай из коричневых глиняных кружек. Потом Двойра вынула сына из люльки. Он завизжал. Она быстро и много раз поцеловала его, с поспешной лаской шлепая мокрыми губами по серенькому личику, сухим ручонкам, кривым ножкам, вздутому животику малыша; казалось, она колотит ребенка своим любящим материнским ртом. После этого она завернула его, завязала бантик на одеяльце и повесила куль с сыном себе на шею, чтобы руки оставались свободными. Они были нужны ей, чтобы добраться сквозь толпу до двери ребе.
С диким воем вгрызлась она в толпу ожидающих, разметав неумолимыми кулаками тех, кто послабее. Никто не мог ее удержать. Те, на кого сыпались удары и толчки ее рук, пытались было, обернувшись, ответить тем же, но застывали на месте, увидев ее лицо, опаленное болью, красную рану ее рта в клубах пара, ее крупные слезы, алмазами стекавшие по горячим щекам, ее толстые
Кто-то открыл дверь. Ребе стоял у окна, спиной к нему — черной и узкой, как полоска. Вдруг он повернулся. Двойра застыла на пороге, обеими руками протягивая сына, точно принося жертву. Она впивалась глазами в бледное пятно, которым было лицо мужчины вместе с его белой бородой. Она жаждала увидеть глаза святого, чтобы убедиться, что в них и взаправду живет могучая доброта. Но здесь, у его дома, глаза ее застилали сплошные слезы, так что мужчину перед ней она видела словно за пеленой из влаги и соли. Он поднял руку, она вроде бы различила два сухих пальца, орудия благословения. Но совершенно внятно услышала она голос ребе, хотя то был только шепот:
— Менухим, сын Мендла, будет здоров. Таких, как он, немного будет среди сынов Израиля. Боль сделает его мудрым, уродство — добрым, горечь — милостивым, а болезнь — сильным. Глаза его узрят даль и глубь, а ушам станет внятно тонкое эхо. Уста его будут молчать, но отверзнутся для возвещения добра. Ничего не бойся и ступай домой!
— Когда же, когда он будет здоров? — прошептала Двойра.
— Много лет пройдет, — сказал ребе, — но не спрашивай меня ни о чем больше, у меня нет времени, и я ничего больше не знаю. Не оставляй сына своего, даже если он тебе в тягость. Не отпускай его от себя, он плоть твоя, как и здоровые дети. А теперь ступай!
Перед ней расступились. Щеки ее были бледны, глаза сухи, приоткрытые уста вдыхали надежду. Умиротворенная, она вернулась домой.
II
Вернувшись домой, Двойра застала мужа у печки. Без всякой радости ведал он огнем, горшком, деревянными ложками. Его прямой ум был направлен на простые, земные вещи и не выносил чуда, гнездящегося в глазах. Он лишь улыбнулся тому, как жена его поверила в ребе. Его простая душа не нуждалась в посреднике между Богом и людьми.
— Менухим будет здоров, но это будет не скоро! — С этими словами вошла в дом Двойра.
— Это будет не скоро! — недобрым эхом откликнулся Мендл.
Двойра, вздохнув, снова подвесила люльку к потолку. Наигравшись, со двора пришли трое старших детей. Они бросились к люльке, от которой за несколько дней уже отвыкли, и стали яростно раскачивать ее. Мендл Зингер обеими руками схватил за шиворот своих сыновей, Иону и Шемарью. А девочка, Мирьям, успела ускользнуть к матери. Мендл отодрал сыновей за уши. Они заревели. Он снял еще ремень со штанов и потряс им в воздухе. Кожаный ремень со свистом опустился на спины мальчиков — Мендл Зингер управлял им как частью тела, продолжением руки. Словно смерч какой-нибудь вдруг поднялся в его голове. Крики всполошившейся жены смешивались с тем шумом, что он производил, но и растворялись в нем. Стакан воды, вылитый в море.
Он уже не помнил себя. Хлестал и хлестал свищущим, крутящимся ремнем — по стенам, скамьям, столу, не зная, чему радоваться: что попал или что промахнулся. Тут наконец часы на стене пробили три раза — в это время собирались ученики. С пустым желудком — ибо он ничего не ел, — все еще с удушьем от гнева Мендл слово за словом, фразу за фразой стал читать Библию. Детский хор светлыми голосами повторял слово за словом, фразу за фразой, впечатление было такое, будто Библию возвещают многие колокольца. Подобно колокольцам, раскачивались и тела учащихся — то вперед, то назад. А в это время над их головами почти в том же ритме раскачивалась люлька Менухима. На сей раз и сыновья Мендла присутствовали на уроке. Гнев отца рассеялся, затих, погас — поскольку они распевали псалом бойчее других. Чтобы испытать их, он вышел из комнаты. Детский хор продолжал звучать, ведомый голосами его сыновей. Он мог на них положиться.
Иона, старший, был силен как медведь, а младший, Шемарья, был хитер как лиса. Иона и двигался-то косолапо, нагнув голову, свесив руки, выпятив щеки, вечно голодный, со взлохмаченной шевелюрой, буйно выбивавшейся из-под шапки. Светлоглазый, поджарый, с остреньким профилем, засунув руки в карманы, за ним следовал вкрадчивым, чуть ли не стелющимся шагом его брат Шемарья. Между ними не возникало споров, слишком далеки они были друг от друга, раздельными были их владения и обладания, так что легко было им заключить союз. Из жестяных банок, спичечных коробков, осколков, рогов, ивовых прутьев Шемарья изготовлял всякие замечательные вещи. Ионе ничего бы не стоило смять или расколотить их своими ручищами. Однако ж он только восхищался хрупким искусством своего брата. Его черные глазки меж щек блистали искрами веселого любопытства.