Иов
Шрифт:
Через несколько дней после возвращения Двойра решила, что люльку Менухима пора снимать с потолка. С некоей даже торжественностью она препоручила малыша старшим детям.
— Будете теперь с ним гулять! — сказала Двойра. — Устанет — понесете его на руках. Только, ради Бога, не уроните! Святой человек сказал, что он выздоровеет. Не сделайте ему больно.
И с этого дня начались для детей их муки.
Они таскали Менухима по городу, как торбу с несчастьем, бросали его где-нибудь одного, роняли. Они с трудом выносили насмешки ровесников, бежавших за ними следом, когда они шли погулять с Менухимом. Малыша нужно было поддерживать с обеих сторон. Он не умел переставлять ноги, как это делают люди. Он ковылял на своих ножках, как на спущенных шинах, и спотыкался, падая как подкошенный. В конце концов Иона и Шемарья засунули его однажды в мешок и положили в углу. Он играл там собачьими и лошадиными катяшками и камешками гальки. Тащил
Однажды летом, шел как раз дождь, сорванцы вытащили Менухима из дому и сунули его в бочку, где уже с полгода собиралась дождевая вода, извивались червяки, плавали огрызки разных фруктов и заплесневелые корки хлеба. Держа его за кривые ножки, они раз десять окунули его серую широкую голову в воду. Потом, с бешено бьющимися сердцами и пылающими щеками, они вытащили его из бочки, жестоко предвкушая, что он будет мертвым. Но Менухим был жив. Он хрипел, отплевывал воду, червяков, заплесневелый хлеб, огрызки фруктов и был жив. Ничего с ним не случилось. Тогда дети, перепугавшись, молча понесли его обратно в дом. Обоих мальчиков и девочку охватил гнетущий страх перед кончиком Божьего перста, который только что слегка погрозил им. Они не разговаривали друг с другом целый день. Языки у них словно приклеились к нёбу, губы раскрывались, чтобы произнести слово, но гортань отказывалась произвести хоть какой-нибудь звук. Дождь перестал, появилось солнце, по обочинам улиц, звонко журча, потекли ручейки. Было самое время пускать бумажные кораблики и наблюдать, как они плывут навстречу отводной канаве. Но им было не до корабликов. Словно виноватые собаки, они забились в дом. Все послеобеденное время они ожидали смерти Менухима. А Менухим не умирал.
Менухим не умер, он продолжал жить, живучий калека. С тех пор лоно Двойры иссохло и стало бесплодным. Менухим был последним, неудавшимся плодом ее плоти, казалось, лоно не решалось принести еще большее несчастье. Она обнимала мужа на краткие мгновения. Они были скоротечны, как молнии, как сухие молнии на дальнем летнем горизонте. Долгими, ужасными и бессонными были ночи Двойры. Холодная стеклянная стена отделяла ее от мужа. Груди у нее начали увядать, тело раздаваться, словно в насмешку над ее бесплодием, бедра отяжелели, а ноги стали как свинцовые гири.
Однажды летом она проснулась раньше Мендла. Разбудило ее чириканье воробья на подоконнике. В ушах у нее еще стояло его щебетанье, воспоминание о приснившемся счастливом сне как голосе солнечного луча. Ранние теплые сумерки пронизывали поры и трещины деревянных подоконников, и, хотя края мебели еще расплывались в ночной темноте, глаза Двойры уже видели четко, мысль работала ясно, сердце оставалось холодным. Она бросила взгляд на спящего мужа и обнаружила у него в черной бороде седые волосы. Он покашливал во сне. Храпел. Она быстро подскочила к подслеповатому зеркалу. Кончиками холодных растопыренных пальцев она провела по жидким волосам на затылке, потом прядь за прядью подводила ко лбу и искала в них седые волосы. Ей показалось, что она нашла один-единственный седой волос, крепко, как клещами, ухватила его двумя пальцами и вырвала. Потом расстегнула перед зеркалом сорочку. Она увидела свои плоские груди, приподняла их, отпустила, провела рукой по праздному, но тем не менее округлому животу, посмотрела на сетку синих вен на бедрах и решила снова лечь в постель. Она повернулась, и ее взгляд испуганно натолкнулся на открытый глаз мужа.
— Чего ты смотришь? — вскричала она.
Он не ответил. Казалось, открытый глаз принадлежит не ему, так как сам он еще спал. Глаз открылся помимо его воли. Он сам по себе проявил любопытство. Белок глаза казался белее обычного. Зрачок был крошечный. Глаз напоминал Двойре покрытое льдом озеро с черной точкой посредине. Открыт он был всего какую-то минуту, но эта минута показалась Двойре целой вечностью. Глаз Мендла снова закрылся. Он продолжал спокойно дышать, он, без сомнения, спал. За окном над домом, под небесами раздалась трель миллионов жаворонков. В еще затененную по-утреннему комнату уже повеяло первым зноем нарождающегося дня. Скоро должно пробить шесть часов — время, когда обычно встает Мендл Зингер. Двойра не пошевельнулась. Она продолжала стоять там, где остановилась, когда повернулась к постели, оставив зеркало
— Ты почему не в постели? — спросил он и принялся протирать глаза. Он откашлялся и сплюнул. Ничто в его словах и поведении не выдавало того, что левый глаз у него был недавно открыт и смотрел сам по себе. Может, он уже ничего не помнил, может, Двойра ошиблась.
С этого дня у Мендла Зингера и Двойры пропало желание. Они ложились спать, спали ночами и пробуждались по утрам как два человека одного и того же пола. Они стыдились друг друга и молчали, как в первые дни своего брака. Стыд предшествовал у них началу желания, он же и завершал их желание.
Потом они преодолели и его. Они снова стали разговаривать друг с другом, их глаза перестали избегать взгляда, в одном и том же ритме начали стареть их лица и тела, словно это были лица и тела близнецов. Лето выдалось вялое, с одышкой, почти без дождей. Дверь и окна не закрывались. Дети редко сидели дома. На улице, согреваемые солнцем, они росли быстрее.
Рос даже Менухим. Ноги у него, правда, как были, так и остались кривые, но, без сомнения, стали длиннее. Вытянулась и верхняя часть тела. Вдруг однажды утром он издал никогда не слыханный до этого резкий крик. Потом замолчал. Немного погодя он ясно и внятно произнес: «Мама».
Двойра бросилась к нему, и из ее глаз, давно уже бывших сухими, потекли слезы, горячие, обильные, крупные, соленые, скорбные и сладкие.
— Скажи «мама».
— Мама, — повторил малютка.
Десятки раз повторил он слово. Сотни раз повторила его за ним Двойра. Ее мольбы оказались не напрасны. Менухим заговорил. И это единственное слово уродца было благородным как откровение, громким как гром, теплым как любовь, милостивым как небеса, неохватным как земля, плодотворным как пашня, сладким как сладкий плод. Оно значило больше, чем здоровье здоровых детей. Оно означало, что Менухим будет сильным и большим, мудрым и добрым, о чем говорили слова благословения.
Правда, из горла Менухима не исходило больше никаких других понятных звуков. Слово это означало долгое время, что он провел в ужасном молчании, еду и питье, сон и любовь, удовольствие и боль, небо и землю. Хотя во всех случаях он говорил одно только это слово, своей матери Двойре он казался красноречивым, как пророк, и изощренным в выражениях, как поэт. Она понимала любое слово, скрывавшееся в этом его единственном.
Она перестала уделять внимание старшим детям. Она отвернулась от них. У нее был теперь один-единственный сын — Менухим.
III
Возможно, для претворения в жизнь благословениям требуется больше времени, чем проклятиям. Прошло уже десять лет после того, как Менухим выговорил свое первое и единственное слово.
Произносить какое-нибудь другое слово он еще так и не научился.
Иногда, оставшись в доме одна с больным сыном, Двойра задвигала засов, садилась на пол рядом с Менухимом и пристально смотрела ему в глаза. Ей вспоминался тот ужасный летний день, когда к церкви подъехала графиня. Двойра видит открытый портал храма. Золотое сияние тысячи свечей, красочных, окруженных светом изображений, облачений троих священников, стоящих далеко, в глубине алтаря, чернобородых, с белыми воздетыми вверх руками, пробивается на ярко освещенную солнцем пыльную площадь. Двойра на третьем месяце, Менухим шевелится у нее в утробе, маленькую, хрупкую Мирьям она крепко держит за руку. Вдруг поднимается гвалт. Он перекрывает пение молящихся в церкви. Слышится чмокающий топот лошадей, вздымается облако пыли, перед церковью останавливается синий экипаж графини. Крестьянские дети ликуют. Нищие и нищенки, хромая, устремляются со ступеней навстречу карете, чтобы поцеловать у графини руки. И тут Мирьям вырывается. В мгновение ока ее и след простыл. Двойру охватывает дрожь, пробивает озноб — в жару-то. Где Мирьям? Она спрашивает у ребятишек. Графиня вышла из кареты. Двойра доходит до самой кареты. Возница с серебряными пуговицами на синей ливрее сидит так высоко, что ему сверху все видно.