Иов
Шрифт:
— Чего ты смеешься? — спросил Шемарья.
— Над тобой смеюсь! — ответил Иона.
— У меня вообще-то больше права смеяться над тобой, — возразил Шемарья.
Они снова замолчали. Навстречу им вырастал черный еловый лес. Молчание, казалось, шло от него, а не от них самих. Время от времени непонятно откуда поднимался ветер, бездомный порыв ветра. Ивняк сонно колыхался, ветки его сухо пощелкивали, по небу бежали светлые облака.
— Все-таки мы теперь солдаты! — неожиданно проговорил Шемарья.
— Совершенно верно, — откликнулся Иона, — а кем мы были до этого? У нас с тобой нет никакой профессии. Или нам идти в учителя, как отец?
— Все лучше, чем быть солдатом! — ответил Шемарья. — Я мог бы стать коммерсантом и выйти в люди!
— Солдаты тоже люди, а вот коммерсант из меня бы не вышел, — возразил Иона.
— Ты пьян!
— Я трезв, как и ты. Я могу пить и оставаться трезвым. Я могу быть солдатом и видеть мир. Мне хотелось бы быть крестьянином. Вот что я тебе скажу, и я не пьяный…
Шемарья
— Это будут Юрки, — сказал Шемарья.
— Нет, это Бытук, — возразил Иона.
— Бытук так Бытук, — откликнулся Шемарья.
За следующим поворотом дороги застучала, загромыхала телега. Утро, как и ночь, было серое. Никакой разницы между солнцем и луной. Начал падать снег, мягкий, не холодный. Взлетели и закаркали вороны.
— Смотри, птицы, — проговорил Шемарья примирительным тоном, чтобы успокоить Иону.
— Вороны это! — сказал Иона. — Птицы! — с насмешкой добавил он.
— Ладно! — согласился Шемарья. — Вороны!
Это действительно оказался Бытук. Еще час, и они дошли до Юрков. Еще три часа, и они будут у себя дома.
Чем ближе дело подвигалось к полудню, тем более густой и рыхлый валил снег, словно шел он из поднимающегося солнца. Через несколько минут все кругом было белым-бело. Одиночные ветлы на обочине и рассеянные группки берез среди полей тоже стояли белые, как вата. Черными были только два молодых шагающих еврея. На них тоже навалило снегу, но на спине у них он, казалось, таял быстрее. Их длинные черные мундиры развевались на ходу. Полы хлестко, мерно бились о голенища высоких кожаных сапог. Чем гуще валил снег, тем быстрее они шли. Встречные крестьяне шли неторопливо, на согнутых ногах, они были все белые, на широких плечах снег лежал у них, как на толстых сучьях, тяжелой походкой и в то же время легко, хорошо зная снег, они шли в снегопаде как в родной стихии. Иной раз они останавливались и оглядывались на двух черных мужчин, словно на некое непривычное явление, хотя вид евреев был для них не нов. Усталые, добрались братья до дома, когда уже начало темнеть. Еще издали они услышали слившийся воедино голос детей, нараспев заучивающих урок. Он лился им навстречу лаской матери, словом отца, он нес им навстречу все их детство, он означал все, и в нем было все, что они видели, слышали, чуяли и осязали. В нем был запах горячих и пряных блюд, черно-белое мерцание, исходящее от лица и бороды отца, эхо материнских вздохов и хныканья Менухима, шепота творящего вечернюю молитву Мендла Зингера, миллионов невыразимых словом однообразных и знаменательных событий. Оба брата с одинаковым чувством восприняли мелодию, донесшуюся к ним сквозь падающий снег, когда они приближались к отцовскому дому. Сердца их бились в одном ритме. Перед ними широко распахнулась дверь, мать давно уже из окна увидела их на улице.
— Нас взяли, — сказал Иона вместо приветствия.
В комнате сразу же воцарилось ужасное молчание, хотя только что звучали голоса детей, молчание без границ, заряженное во много раз большей силой, чем помещение, ставшее его добычей, и все же родившееся из незначительного слова «взяли», произнесенного мгновение назад Ионой. Дети прервали свой урок на полуслове, которое им надо было запомнить. Мендл, вышагивавший туда и сюда по комнате, остановился, бросил взгляд в воздух, вознес руки и снова опустил их. Двойра присела на одну из табуреток, всегда стоявших возле печи, словно они давно уже ожидали случая принять на себя опечаленную мать. Мирьям, дочь, шаря рукой за спиной, задвинулась в угол, сердце у нее громко заколотилось, ей казалось, всем должно быть слышно, как оно бьется. Дети сидели на своих местах как пригвожденные. Ноги их в шерстяных чулках в разноцветную полоску, беспрерывно болтающиеся во время учения, безжизненно повисли под столом. Не переставая шел снег, и от мягкой белизны хлопьев сквозь окно лился в комнату и на застывшие в молчании лица бледный свет. Несколько раз треснули обуглившиеся поленья в печи да слабо скрипнули под порывом ветра дверные косяки. У двери, еще не сняв палок с плеч, еще не сняв белых узлов с палок, стояли братья, посланцы несчастья, их дети. Вдруг Двойра закричала:
— Мендл, ступай, беги, спроси у людей совета!
Мендл Зингер взялся за бороду. Молчание лопнуло, ноги детей под столом начали легонько побалтываться, братья сняли с плеча свои узлы и палки и подошли к столу.
— Что за глупость ты говоришь! — промолвил Мендл Зингер. — Куда мне идти? У кого мне просить совета? Кто поможет бедному учителю, да и чем мне можно помочь? Какую помощь ты ждешь от людей, коли нас Бог наказал?
Двойра не отвечала. Она еще немного посидела молча на табуретке. Потом она поднялась, пнула табуретку, как собаку, так, что она с грохотом отлетела от нее, схватила свою коричневую шаль, шерстяным холмиком лежавшую на полу, обмотала голову и шею, завязала бахрому сзади на шее крепким узлом — гневным движением, будто хотела задушить себя, — побагровела, встала посреди комнаты, шипя, словно переполненная кипящей водой, и вдруг плюнула, выстрелив белой слюной, как ядовитым снарядом, под ноги Мендла Зингера. И, как бы посчитав, что слабо выказала этим свое презрение, она вслед за плевком издала крик, прозвучавший похоже на «тьфу!», но ухо было не в состоянии разобраться в нем. Все остолбенели,
Она без цели бежала по улицам, по самой середине, черно-коричневым колоссом рвалась она сквозь белый снег, пока не скрылась в нем.
Она запутывалась ногами в одежде, падала, с удивительной быстротой снова поднималась на ноги, бежала дальше, еще сама не зная куда, но ей казалось, что ноги уже сами несут ее к цели, которой еще не ведала голова. Сумерки опустились быстрее, чем падали хлопья снега, зажглись первые желтые огни, редкие люди, выходившие из домов, чтобы закрыть ставни, поворачивали головы и, хотя их пробирал холод, долго глядели ей вслед. Двойра бежала в сторону кладбища. Достигнув низенькой деревянной ограды, она еще раз упала. С трудом поднялась на ноги, дверь не поддавалась. Снизу нанесло снегу. Двойра налегла всем телом. Наконец она на кладбище. Над могилами выл ветер. Мертвые казались сегодня мертвее обычного. Сумерки быстро переходили в темную ночь, темную, подсвечиваемую снегом. Перед одной из первых могильных плит в первом ряду Двойра опустилась. Сжав ладони в кулак, она освободила ее от снега, будто хотела убедить себя в том, что голос ее легче дойдет до мертвого, если убрать заглушающий слой снега между ее мольбой и ухом упокоившегося. И затем из Двойры вырвался крик, прозвучавший словно из рога, в который встроено сердце. Крик этот слышен был во всем местечке, но о нем тут же забыли. Ибо никто уже не слышал тишины, последовавшей за криком. Лишь тихий, жалобный стон издавала Двойра через короткие промежутки времени, тихий, материнский стон, растворявшийся в ночи, накрываемый снегом, жалобный стон, который слышали одни лишь мертвые.
IV
В Клучиске, недалеко от родственников Мендла Зингера жил Каптурак, человек без возраста, без семьи, без друзей, ловкий, всегда очень занятой и вхожий в инстанции. Двойра прилагала все силы, чтобы получить у него помощь. Из семидесяти рублей, кои затребовал Каптурак вперед, еще до вступления в контакт со своими клиентами, у нее набиралось едва-едва двадцать пять, тайком сбереженные за долгие годы трудов и хранимые ею в прочном кожаном кошельке под одной ей известной половицей. Для материнской надежды недостающие сорок пять рублей казались меньше суммы, какая уже имелась у Двойры. Так как к надежде она добавляла годы, за которые скопила эти деньги, лишения, каким был обязан каждый нерастраченный полтинник, и много тихой, жаркой радости пересчитыванья.
Напрасно пытался втолковать ей Мендл Зингер, что Каптурак несерьезный человек, что у него жесткое сердце и голодный кошелек.
— Чего ты хочешь, Двойра, — говорил Мендл Зингер, — бедные бессильны, Бог не одаривает их золотыми камнями с неба, в лотерею они не выигрывают, и они должны покорно нести свой жребий. Одному Он дает, у другого забирает. Не знаю, за что Он нас наказывает, сначала больным Менухимом, а теперь здоровыми детьми. Ах, бедняку плохо, коли он согрешил, и, если он болен, ему тоже плохо. Нужно нести свой жребий! Пусть идут сыновья в армию, они не пропадут! Нет такой силы, какая могла бы противостоять воле небес. «По Его воле гремит гром и сверкает молния, воля Его простирается над всей землей, от Него никуда не убежишь» — так написано в книге.
Однако Двойра, уперев руки в бока выше связки ржавых ключей, отвечала:
— Человек должен стараться помочь себе, и тогда Бог ему поможет. Вот как написано в Писании, Мендл! Ты знаешь наизусть всё не те слова. Написано много тысяч фраз, и ты примечаешь одни ненужные! Ты поглупел, потому что учишь детей! Ты даешь им толику своего разума, а они оставляют у тебя всю свою глупость. Учитель ты, Мендл, учитель!
Мендл Зингер не тщеславился своим умом и своей профессией. И все же речи Двойры точили его как червь, ее упреки мало-помалу подтачивали его добродушие, и в его сердце начали уже извиваться языки пламени возмущения. Он отвернулся, чтобы не смотреть в лицо жены. Ему подумалось, что он знает это ее лицо уже давно, дольше, чем со свадьбы, быть может, с детства. Долгие годы ему казалось, что оно оставалось таким же, что и в день его свадьбы. Он не видел, как исчезала пухловатость щек, сходя, словно красивая краска со стены, как натягивалась кожа возле носа, чтобы тем вольготней раздаться под подбородком, как веки над глазами покрывались сетью морщин и как чернота глаз постепенно блекла, приобретая холодный и трезвый карий оттенок, холодный, всепонимающий и безысходный. Однажды, он уже не помнил, когда это было (может, это произошло как раз в то утро, когда сам он спал и лишь один из его двух глаз спугнул Двойру у зеркала), так вот, однажды на него сошло просветление. Был это словно второй, повторный брак, на этот раз с отвращением, с горечью, со стареющей женой. Правда, она стала ему ближе, почти частью его самого, неотделимой навечно, но невыносимой, мучительной и даже вызывающей легкое отвращение. Из женщины, с которой соединяешься только в потемках, она как бы превратилась в болезнь, с которой соединен и днем и ночью, которая принадлежит тебе целиком и полностью, которую нет больше нужды делить с миром и верная враждебность которой сведет тебя в конце концов в могилу. Конечно, он был всего-навсего учитель! И отец его был учителем, дед тоже. Сам он, впрочем, не мог быть кем-нибудь иным.