Исайкино счастье
Шрифт:
***
– Исайка, песий сын, да куда ж ты запропастился, окаянный? – неприятно сварливый голос, не сразу и разберешь чей – бабий иль мужичий, зашумел на все Афоничи. Даже сомлевшие от июльской полудремы злющие дворовые кобели встрепенулись и, просунув оскаленные морды в подворотни, зашлись истошным лаем.
Но Исайка и ухом не повел. Зажав меж колен щербатые грабли, словно солдат винтовку на привале, парень вполглаза подремывал, прислонившись к прохладной стене завозни. Он сильно устал – ведь, почитай, с самого рассвета на ногах. Хозяин, не дав Исайке ковша воды испить и даже морду ополоснуть, вытолкал его взашей из сеней: дескать, иди робь – отмантуливай должок…
– Вот ты где
– Навязали дармоглота! Р-работничек! – брызнул тот слюной прямо на исайкины щеки и начал привычно разоряться. – Я вот вас ужо! Я вас научу, неслухов, волю хозяйску издаля чуять! Запорю всех!
Ругань была едва не дословно знакома всему живому на большом кулацком дворе, поэтому, не вняв ничего нового, жизнь пошла обычным чередом: собаки, зажав промеж задних лап пыльные хвосты, попёрлись в конуры, кот на всякий случай забрался чуть повыше по стволу старой рябины, куры, выгнув полысевшие шеи, клювами тянули из-под прелых рогож дождевых червяков, а Исайка, сменив грабли на вилы, побрел убирать навоз…
– Потому-то и нищеброды вы, Наберушки-побирушки, лодыри поганые! – хозяин напоследок выплюнул в спину Исайке самую обидную обиду.
И ведь до слез обидно Исайке – никогда они, Наберухины, лодырями не славились, не христарадничали, и сейчас-то даже четверти часа не отдохнул, а вот на-ко, опять виноват. Не любит его хозяин, травит кажинный день почем зря, бдит, чтоб ни секунды без работы не сидел, чтоб гнул хребет без передыху и чтоб, не дай бог, не стащил чего из закромов. Да сроду Наберухины ничем чужим рук не марали!
Еще совсем недавно было у них не шибко завидное, но все же хозяйство. Лошадь – смирная, ласковая. Рыжуха… Отец привел ее на двор из самого Очёра – двадцать верст пешком, под уздцы. Не посмел верхом оседлать будущую кормилицу. Долго, с матюгами и хватаниями за грудки, торговался он с хитрым вотяком-прасолом. Тот с усмешкой затягивал сделку, глядя, как отец зажимал в дрожащих ладонях шапку и все не решался бросить ее наземь, согласившись с ценой. И только вдосталь помурыжив крестьянина, купчина смилостивился, и они ударили по рукам. Счастью не было предела в большой Исайкиной семье: мать украдкой всплакнула, увидав как Исайка с сестренками тянули к лошадиной морде ручонки с посоленными хлебными горбушками, гладили Рыжуху по потному крупу…
Эх, пришлось свести ее в Афоничи, на двор к кулаку Щелкунову – за муку да посевное зерно, чтобы с голоду ребятишкам не помереть… Рыжуха и сейчас робит на щелкуновских полях. Но завидев своего бывшего владельца, даже ржануть не смеет – только робко косит на Исайку слезливым глазом и тихонько всхрапывает: не жалует Щелкунов подобных нежностей – еще огреет кнутом. Не любит кулак тех, кто на него батрачит и кого за это еще и кормить надо: ни лошадей, ни людей.
И коровенка пала… А за ней и маманя с младшей сестренкой – недород случился нежданный, а оттого и губительный. Бабушка с дедом тоже быстро «сгорели», одного за другим снесли их на погост, потому что старики просто перестали есть – все старались внукам отдать, чтоб хоть малыши протянули сколько-то.
Вообще много чего пришлось тогда снести из бедной избенки, через год в ней было хоть шаром покати – даже пропить нечего… Осиротевший отец так и не вылез из нужды. Безземельный и безлошадный, батрачил на толстопузых богатеев за харчи да жалкие копейки.
– А-а-а! И-и-ыыы! – почти каждый вечер страшный протяжный стон разрывал голые стены опустевшей избы. Закусив зубами спутанную бороду, Исайкин отец добела сжимал кулаки над давно не скобленным столом. Тяжело сопя, он поворачивал голову то на печку, где, застыв от ужаса, замерли
– А-а-а! И-и-ыыы! О-а-аа! – вновь раздался стон, и самая маленькая сестренка Исайки не выдержала, задрожала прикушенными губками и вскоре заревела в голос.
Был бы во хмелю – не так жутко, малыши ничуть не боялись пьяного папку. Пошумит, покуражится и утихнет, пальцем никогда никого не тронет – хоть на шею ему садись да за волосья дергай. А тут-то ведь трезвый…
Дочкин плач приводил Исайкиного отца в чувство, он на мгновение зажмуривался, тёр заскорузлой ладонью по глазам, словно пытался стряхнуть с него выражение тоски и горя. Но горе – не морозный узор на окошке, не пыль на полатях. Просто так не смоешь, не сотрешь… Это Исайка уже тогда понимал, садился рядом с отцом на лавку, невольно копируя его сгорбленную фигуру и вздыхал по-взрослому. Потому что Исайка и так был уже взрослый – в десять-то лет…
– Силушки нет, Исайка! Придется и тебе в наймыши иттить, – принял решение отец и наутро отвел его в Афоничи, к кулаку Щелкунову, как когда-то Рыжуху…
***
Вечно всем недовольный, как дристливая корова, Щелкунов до полусмерти затуганил в работе домашних – чего тут говорить о батраках. Похаживал по двору, словно тюремный стражник, гундел, указывал, чуть что – орал благим матом на работников.
Почитай с полсотни мужиков окрестных деревень да починков были у Щелкунова в долгах как в шелках, а когда их почти подчистую подмели на Империалистическую, эти самые растущие день ото дня долги-шелки приняли на свой хрип бабы-солдатки. Тут-то кулак и вовсе остатки стыда порастерял. Вспашет кому скромный наделишко, да потом половину урожая себе и зграбастает. Да и не сам и вспашет-то, а Исайка…
Ой, и жадён же был Щелкунов, жадён как жаба до мух. Ссужал в долг всякую завалящину, что даже кулацкие свиньи жрать не стали б, а взад требовал все доброе и свежее, да еще в три-пять раз больше! И не молча «доброту»-то свою проявлял, а с приговорками: честил-сволочил по-всякому берущего, а себя нахваливал, как бескорыстного благодетеля. А кто спорить смелился, тому всё руки свои вонькие совал под нос: гля-кося, дескать, трудом непосильным изнурены.
«Ага, как же… Да он тяжелее ендовы с брагой уж лет двадцать, поди, ничё не подымал! Сволочь!», – думал Исайка, разгребая навоз, и вилы ходуном ходили в его не по-детски натруженных руках. Не раз будто нечистый ему нашептывал: мол, парнище, вилы-те не в назём суй, а в брюхо своему хозяину-супостату. И до того явственно шептал, что Исайка зажимал уши руками, а потом долго крестился на все стороны света…
Исайка давно сбежал бы от Щелкунова, да боялся, что тот тогда вовсе отца замордует. «Вот бы в заводские поступить. Сказывают, есть заводы в Очёре да в Павловске. Вот где развеселое-то житьё – и рядом совсем. Не паши, не сей, оттрубил урок – и на гулянку девок шшупать! Картуз бы купил себе да бате. Сестренкам – пряников или чего-там еще имя надобно. Да живы ли, сестренки-те?», – мечты Исайкины были такие же простые и неказистые, как вся его беспросветная, серая с серым, жизнь.
Черный картуз с лакированным козырьком – предел его грёз, даже снился ночами чаще, чем мать-покойница. И что над ним смеяться – сроду не имел Исайка путной одёжи, а у Щелкунова в наймышах и вовсе пооборвался. И в жар, и в мороз – на все сезоны одна шапчонка, похожая на растерзанную собаками кошку. Задрипаные штаны давно сопрели по швам, заплаты болтались на коленях, словно высунутые изо рта языки. Выцветшая рубашонка колом стояла от пота – соль с подмышек и вехоткой не ототрешь. А обувь… Голые пятки в цыпках, каменно загрубевшие, хоть босиком по снегу летай – вот и вся Исайкина обутка! Даже лапти берег…