Иск Истории
Шрифт:
Шквалом сместило и смяло карту Восточной Европы. Стена, которая тщилась стать вровень с Кремлевской и Китайской, рухнула. Кто-то вспоминает слова молодого Ленина: «Стена-то гнилая, ткни, и развалится». Мы-то на своей шкуре испытали эту гнилость: прежде чем рухнуть, погребла под собой десятки миллионов жертв.
Дымятся развалины империй. Открываются святая святых – алтари диктаторов самых что ни на есть «народных»: ничего нового, опять золотые дворцы в стиле Нерона. Тиран Чаушеску оборачивается дряхлым стариком, который вместе с женой ковыляет с трудом до какой-то невзрачной стены в последний путь. События идут в прямой телевизионной трансляции, тут же на глазах становясь историей.
Литература в шоке и растерянности, хотя, казалось, весь век только и ждала
Что это было? Слепая вера? Жажда превратить желаемое в действительное? Массовый психоз? Освобождение низменных инстинктов, жажды убийства – под покровом высоких идеалов? Явление экзистенциального страха, который в крайней своей форме оборачивается смесью подобострастия, славословия и предательства?
Странные круги описывает история: «народники» – врачи, учителя, инженеры на заре века шли в народ спасать его от религиозного мракобесия. Теперь они опять идут спасать народ, но священнослужителями: быть может, потому, что вчерашнее тотальное ханжество сменила тотальная ненависть, вчерашнюю фальшивую проповедь можно заменить сегодняшней искренней исповедью.
Июль. Девяносто первый. Четырнадцать лет назад, покидая Совдепию, дал себе зарок, что нога моя не ступит на эту землю. Времена меняются. Делегация израильских писателей, актеров, певцов отправляется более чем на месяц в поездку по России, Украине, Молдавии, Литве. Маршрут – Москва – Киев – Кишинев – Одесса – Черновцы – Вильнюс – Ленинград – Москва.
Встречаемся с еврейской молодежью, отдыхающей в лагерях, с еврейскими общинами, которые, как грибы, возникли по всем этим городам, вообще с писателями и местной интеллигенцией. Странное ощущение какой-то тревожной неустойчивости над всей не узнаваемой нами страной. Шепотки, слухи, прямые угрозы погромов гонят евреев на встречи с нами. Чувствуется, назревает огромный вал еврейского исхода, сравнимый, быть может, лишь с бегством евреев в начале века в Америку. В Ленинграде, где почему-то антисемитский дух особенно силен, рассказывают шепотом, что вроде бы финны готовят чуть ли не флотилию барж на случай погрома; спасать евреев.
Белый конь и девушка
18 августа с утра сижу у Анатолия Рыбакова на даче в Переделкине, исхоженном в семидесятые годы вдоль и поперек. Два подозрительных возбужденных типа врываются во двор, требуя, как они говорят, у единственного писателя земли русской оценить «гениальный» роман одного из них и порекомендовать его на Нобелевскую премию. Сидя на крыльце, старик листает «роман века», каким-то одному ему известным образом успокаивает их и выпроваживает, а я думаю о том, насколько он беззащитен за этой худой калиткой на слабом крючке. Зелень июля, густо выпрастываясь из всех щелей, дурманит запахами, вгоняя в сон. Отрешенно шумят вершинами высокие корабельные сосны. Истинная нирвана. После тех двух типов странная мысль не дает мне покоя: именно в такой расслабляющей дремоте зреют змеиные гнезда будущих бунтов и катастроф. После обеда Анатолий и жена его Таня выходят немного проводить меня. Навстречу нам, по тропе мужчина ведет за уздцы белого коня, на котором совсем юная девушка в легком платье. Опершись на палку, Рыбаков долго смотрит им вслед, пока они не растворяются в зелени. Таким запоминаю пятый час после полудня 18 августа 1991 года. В одиннадцатом часу ночи автобус везет нас через пустую Манежную площадь в аэропорт. Улетаем домой. На следующий день, не веря глазам своим, вижу по телевизору Манежную площадь, забитую танками и бронетранспортерами.
Путч.
Значит, в те минуты, когда, вызывая в душе печаль и нежность,
Вспоминаю испуганные лица питерских евреев, рассказывающих о финских баржах, и московских евреев, показывающих найденные в почтовых ящиках листовки с погромными угрозами. В ушах звучат слова одного из них: «Вся история СССР – ремонт мира с устремлением в будущее, приведший к полнейшему хаосу и разрухе. Все раскурочили и ушли. А с кого спрос?»
Поистине трубными звуками «шофаров» приняла еврейская интеллигенция России эпоху перестройки, как будто она была в первую очередь предназначена для нее. Драматурги-евреи с русскими псевдонимами – Володин, Рощин, Шатров – первыми возникли перед зрителями в новых одеждах свободы. В прямой телевизионной трансляции с авторского вечера Шатров с ходу прочитывает первую записку из зала: «Почему вы Шатров, если ваша настоящая фамилия Маршак?» В зале явно одобрительный гул. Шатров осерчал. Вот он сейчас им выдаст. Но что можно сделать перед стеной остекленевших глаз. Остается мямлить, что-то грозно доказывать, а по сути, оправдываться.
Выясняется, что начавшийся, говоря астрономическим термином, «большой взрыв» в самом ядре своем несет невероятной силы националистический заряд с антисемитским запалом. Взрыв этот расширяется в будущее, захватывая и Западную Европу. Но грубый, примитивный, народный антисемитизм при всей своей звериной сущности менее страшен, чем «гносеологический». Слово это из гениального романа Владимира Набокова «Приглашение на казнь», главного героя которого, Цинцинната, казнят за «гносеологическую несовместимость» с окружающей массой.
Да, вероятно, это так: евреи, жаждущие нести «свет всем народам» (на иврите – «ор ле-гоим»), гносеологически несовместимы с этими народами.
Печать Каина
Веселие не только на Руси питие еси
Печать Каина может быть не только на лбу. Она может быть и на остекленевшем взгляде человека, чьи руки дрожат от животного нетерпения убивать себе подобных, но при этом беспомощных, униженных и безответных. Убийца тоже умеет быть веселым. Особенно веселит его видеть, как существо за миг до смерти, во всей наготе своей, все еще пытается сохранить хотя бы каплю достоинства: прикрывает руками пах. Удивительно, и это отмечали многие, глаза убийцы в момент совершения акта наливаются кровью. Выходит, что удовольствие его неполное.
Иногда я оказывался среди людей, вполне цивилизованных и симпатичных, от которых, пусть весьма слабо, шли какие-то бросающие меня в озноб флюиды бывших или будущих убийц. Тест мой был прост; я начинал рассказывать о массовых расстрелах, о Катастрофе. Нередко у того, кого я подозревал, глаза наливались кровью, и поведение становилось избыточно благопристойным.
Печать Каина может быть и на определенном времени.
Таким для меня был год 1968-й. Угрожающе четный, високосный, острой косой в висок. В марте умерла мама. В эти мгновения я сидел в своем редакционном кабинете и правил какую-то галиматью. Свет солнца в окне был высок и неверен. Пожухший снег чернел в подворотне. В такие минуты до потери сознания ощущаешь необратимость времени. За окном машины, как в кошмарном сне, тянулись мертвые белые поля, город детства был не к месту бойким, сжимал в тиски деланно-бодрой суетой. В доме, полно людей, было какое-то безголосое обмирание, шевелились чьи-то лица, тяжело стояли цветы, пахли душно и пронзительно: с этого мига их запах будет преследовать меня всю жизнь, как запах карболки и камфары при приближении к больнице. Долго и, казалось мне, безнадежно выбирался я из обрушившейся на меня темени. Невыносимо было еще и потому, что, как писал Ницше, евреи единственное племя, которое в отчаянии не хватается за бутылку или веревку.