Искатель. 1976. Выпуск №3
Шрифт:
Невозможно передать, какая напряженная тишина стояла в зале суда.
— Итак, я считаю, — сказал профессор Рейнгарт. — Раз… Два… Три…
Почтмейстер открыл глаза и начал озираться по сторонам, пока профессор заканчивал счет: — Четыре… Пять… Как вы себя чувствуете, господин Беш?
— Отлично. Словно хорошо выспался, господин профессор.
— Вот и превосходно. Скажите, пожалуйста, вы не забыли, в какой коробочке лекарство для вашей жены?
— Конечно, нет. В зеленой.
— Прекрасно, — кивнул профессор Рейнгарт и, помолчав, громко добавил: — Вашей жене плохо, господин Беш. Дайте ей скорее
Не только судьи и все сидящие в зале, но и Морис, и профессор Рейнгарт замерли в ожидании. Ведь они оба сами не были уверены до конца в результатах поразительного опыта.
И все, как один, ахнули, когда почтмейстер вскочил, схватил красную коробочку и кинулся с нею к жене. А старушка так перепугалась, что тоже вскочила и спряталась от него за кресло. Но никто в зале не засмеялся.
— Она выздоровела! Она здорова, господин Беш! Успокойтесь, — поспешно крикнул профессор Рейнгарт. — Положите коробочку на стол. Вот сюда, рядом с зеленой. Вы видите на столе зеленую коробочку?
— Нет, — с искренним удивлением покачал головой великан. — Никакой коробочки на столе нет. Тут пусто, господин профессор. Ее кто-то убрал, — добавил он, еще раз с недоумением внимательно осматривая стол, хотя зеленая коробочка, лежавшая посреди стола, была прекрасно видна всем, кроме него.
И тут, заставив всех вздрогнуть, на весь зал раздался громкий, неистовый хохот.
Все повернулись к скамье подсудимых. Это бился в истерике Альфред Бромбах. А рядом с ним бессильно поник, точно резиновый карнавальный уродец, из которого выпустили вдруг воздух, почти потерявший сознание Федершпиль.
Ольга ЛАРИОНОВА
КОЛЬЦО ФЭРНСУОРТОВ
Он пришел в себя оттого, что его вдруг извлекли из темноты и теплого, бережно хранившего его покоя. Он силился понять, что же означает все это — слепящее пространство, в котором он повис, пронизывающий холод неуютности, ускользающие точки опоры, которых он почти не ощущал, — но мозг его отказывался повиноваться ему, и сознание его было пригодно только на то, чтобы зафиксировать это ощущение холода и окружающей чужеродной пустоты. Он напряг все силы, чтобы разорвать это оцепенение мыслей, но вместо окончательного пробуждения вдруг ощутил — не понял, а снова только ощутил, что он не дышит.
Это переполнило его таким ужасом, что он закричал.
И не услышал собственного крика.
А потом снова стало тепло и почти так же хорошо, как и прежде, и что-то привычное и нежное окружило его, переполнило, прогнало весь этот ослепительный, леденящий ужас. Он замолчал и подчинился этой нежности, которая была ему давно и несомненно знакома; знакома даже не по тому тепличному, безмятежному покою, который предшествовал его нынешнему состоянию, нет; окутывавшая, обволакивавшая его нежность, пока без образа, без какого-то конкретного оформления, была известна ему гораздо раньше. Она не была предысторией его пробуждения — она была предысторией самого сна.
Он забылся, счастливый и успокоенный. Вскоре проснулся, уже привычно ощутил
И так день за днем.
А потом он вдруг понял, что уже некоторое время слышит свой голос. Правда, только теперь он осознал, что этот беспомощный, отвратительный писк, который с некоторых пор так раздражал его, доносится не извне, а рождается где-то внутри его самого. Тогда ему стало стыдно своей слабости и беспомощности, и он решил больше не кричать. Но само возвращение способности издавать хоть какие-то звуки обрадовало его, и он начал потихоньку проверять свои возможности, произнося отдельные буквы и пытаясь составить из них если не слово, то хотя бы несколько отдельных слогов.
Но попытки его были безрезультатны, потому что ни единого слова он просто не мог припомнить. Они сплошной, вязкой массой шевелились в глубинах его сознания, но на поверхность не всплывало ни одно.
Одновременно со способностью издавать звуки возвращалась и четкость зрения — бесформенное ласковое нечто, постоянно склонявшееся над ним, стало приобретать черты человеческого лица, давно знакомого, бесконечно дорогого, но пока не узнанного. Самое странное в этом лице было то, что оно казалось очень большим, таким большим, что заслоняло все на свете. Лицо наклонялось ниже, шевелило губами, но слова оставались непонятными — воспринималось какое-то нежное журчание, то веселое, то чуточку тревожное. Он слушал радостно и жадно, потому что знал: рано или поздно ясность мысли вернется к нему, как вернулись зрение и слух, и тогда он начнет понимать, что же творится вокруг него и главное — с ним самим. Он предчувствовал, что это понимание придет с каким-то словом, которое он непременно уловит в общем журчании ласкового голоса, и все станет на свои места, все будет названо собственными именами, и главное, это милое, заботливое лицо тоже обретет свое имя.
И снова в ожидании проходили дни за днями, пока однажды вместо потока неразъединимых, сливающихся друг с другом звуков прозвучало что-то коротенькое и такое простое:
— Ма-ма…
Хрупкая ледяная корочка, сковывавшая его память, наконец хрустнула, и первой каплей, проступившей сквозь эту трещинку, было не подсказанное слово, а имя. И, делая над собой невероятные усилия, он заставил свой язык произнести:
— А-лин! — и засмеялся, переполненный счастьем возвращения к жизни.
Алин. Ну конечно же — Алин! Горячая волна ответной нежности захлестнула его, и теперь лед беспамятства таял стремительно и безвозвратно от воркующего шепота:
— Алин, Алин…
— Да нет же, маленький мой, глупышка мой — МАМА!
— Алин! — повторял он упрямо и звонко.
И тогда доброе, затуманившееся лицо отодвинулось куда-то в сторону, и на его месте появилось другое, виденное уже несколько раз и постоянно раздражавшее тем, что оно было не менее знакомо, чем то, первое, но он чувствовал, что вот это недоброе лицо он уже не сможет ни узнать, ни назвать.