Искупление
Шрифт:
Идя на храп, Робби добрел до своей «кровати». Сон все не приходил, вернее, приходил лишь урывками, он погружался в забытье и тут же выныривал; мысли беспрерывно роились в голове, он не мог управлять ими. Они преследовали его, эти старые сюжеты. Вот снова их единственное свидание. Шесть дней вне стен тюрьмы, один день до явки на призывной пункт возле Олдершота. К тому времени, когда они договорились встретиться в чайной Джо Лайона на Стренде в 1939-м, они не виделись три с половиной года. Он пришел раньше и занял столик в углу, откуда был виден вход. Свобода все еще была ему в диковину. Суета, галдеж, разноцветные пиджаки, жакеты, юбки, громкие оживленные разговоры покупателей в Уэст-Энде, дружелюбие обслуживавшей его девушки, простор и отсутствие опасности – откинувшись на спинку стула, он наслаждался нормальной жизнью. В ее обыденности заключалась красота, оценить которую мог он один.
За все время пребывания в тюрьме единственной женщиной, с которой Робби разрешали свидания, была его мать: чтобы он не возбуждался, как говорили надзиратели. Сесилия писала ему каждую неделю.
Сесилия сообщила ему, что порвала с семьей и никогда больше ни словом не обмолвится ни с родителями, ни с братом, ни с сестрой. Робби внимательно следил за каждым ее жизненным шагом вплоть до окончания курсов сестер милосердия. Когда она писала: «Сегодня я пошла в библиотеку, взята учебник по анатомии, о котором я тебе говорила, и, пристроившись в тихом уголке, притворилась, будто читаю», – он понимал, что она живет теми же воспоминаниями, которые изнуряли его каждую ночь под тонким тюремным одеялом.
Когда она, в форменной наколке сестры милосердия, вошла в чайную, вырвав Робби из приятного забытья, он вскочил так стремительно, что опрокинул чашку с чаем. Он чувствовал себя неловко в великоватом костюме, который сохранила для него мать. Казалось, пиджак не прилегал к плечам. Они сели друг против друга, улыбнулись и отвели взгляды в сторону. Годами Робби и Сесилия предавались любви – по почте – и благодаря своей зашифрованной переписке сблизились, но какой искусственной казалась эта близость теперь! Они прятались за ничего не значившей болтовней, за вежливым катехизисом дежурных вопросов и ответов. Когда преграда, их разделявшая, рухнула, они поняли, насколько далеко ушли от себя самих, тех, какими были в письмах. Слишком долго они представляли этот момент и грезили о нем, чтобы он мог соответствовать их мечтам. Робби не вписывался в этот мир, ему недоставало уверенности, позволившей бы отстраниться от пережитого и мыслить шире. Я люблю тебя, ты спасла мне жизнь. Он спросил, как она устроилась. Она ответила.
– Ладишь с хозяйкой?
Он не мог придумать ничего лучше, но боялся, что молчание, если оно воцарится, станет прелюдией к вежливому: «Приятно было повидать тебя снова, но мне пора возвращаться на работу», – и тогда единственным, что у них сохранилось бы, стали бы те несколько минут в библиотеке. Не слишком ли хрупкое наследие? Сесилия легко могла снова войти в роль доброй сестры. Не разочарована ли она? Робби похудел и съежился – в прямом и переносном смысле. Тюрьма научила его презирать себя, в то время как Сесилия выглядела такой же обворожительной, какой он ее помнил, особенно в одеянии сестры милосердия. Она, несчастная, тоже слишком нервничала и была не в состоянии разорвать круг банальностей. Стараясь казаться веселой, рассказывала ему о нраве своей квартирной хозяйки. И, поговорив еще на кое-какие малозначительные темы, взглянула на маленькие часики, приколотые слева на груди: ее обеденный перерыв подходил к концу. Они провели вместе всего полчаса.
Робби проводил ее к автобусной остановке на улице Уайтхолл. В последние бесценные минуты свидания написал свой адрес – безличный ряд букв и цифр, сообщил, что отпуска ему не дадут до окончания учебы, после чего у него будет две свободных недели. Она смотрела на него, качая головой с каким-то даже раздражением, пока он наконец не сжал ей руку. В этот жест было вложено все, чего он не сумел сказать, и она ответила ему таким же горячим пожатием. Подошел автобус, но Сесилия в него не села. Они смотрели друг другу в глаза. Наконец он поцеловал ее, сначала лишь легко прикоснулся губами, а потом они прижались друг к другу, и, когда кончики их языков соприкоснулись, его бесплотное «я» испытало униженное чувство благодарности: теперь в его активе будет еще одно воспоминание, которое он будет лелеять в предстоящие месяцы. Лелеял он его и теперь, в предрассветный час, в этом французском амбаре. Они сжали друг друга в объятиях и замерли в бесконечном поцелуе, очередь на автобус почтительно обтекала их. Он услышал что-то вроде кудахтанья. Это она плакала, прижавшись к нему, и ее губы, растягиваясь в плаче, впивались в его губы. Подошел еще один автобус. Она отпрянула, сжала на прощание его запястье и вскочила на подножку, ни разу не оглянувшись. Он видел, как она нашла свободное место, села, и, только когда автобус тронулся, сообразил, что нужно было поехать с ней, проводить до самой больницы. Он лишил себя нескольких лишних минут, которые можно было провести с ней. Придется заново учиться думать и по-другому вести себя. Он побежал за автобусом вдоль улицы, надеясь догнать его на следующей остановке. Но к тому времени автобус был уже далеко впереди и вскоре скрылся за поворотом на Парламент-сквер.
Пока продолжалась учеба, они поддерживали переписку, но осторожничали, хотя им не надо было больше из-за цензуры прибегать к иносказаниям. Раздраженные тем, что жизнь продолжалась лишь на бумаге, помня о трудностях, они не спешили идти дальше касаний рук и поцелуя на автобусной остановке. Признавались, что любят, называли друг друга дорогими и любимыми, верили, что у них общее будущее, но воздерживались от более интимных откровений. Их задача состояла в том, чтобы не потерять связи до заветных двух недель. Через подругу по Гертону Сесилия нашла дом в Уилтшире, где они могли провести это время, но, хотя ни о чем другом в свободные часы не могли и думать, они старались не исчерпать в письмах того, что им предстояло. Поэтому писали о повседневных делах. Она работала теперь в родильном отделении, где каждый день был полон обыкновенных чудес, драматических и веселых моментов. Происходили и трагедии, по сравнению с которыми собственные невзгоды казались Сесилии пустяками: мертворожденные младенцы, умершие родами женщины, молодые мужчины, рыдавшие в коридоре, оцепеневшие юные матери, отвергнутые семьей, младенцы с врожденными дефектами, вызывавшие как чувство неловкости, так и особой, полной жалости любви. Когда Сесилия описывала благополучно разрешившуюся от бремени изнуренную женщину, выигравшую свое сражение, впервые принимавшую на руки свое дитя и с восхищением вглядывавшуюся в его личико, она представляла собственное будущее, их общее будущее, и это придавало ее рассказу невероятную силу простоты, хотя адресат, надо признать, мечтал не столько о рождении ребенка, сколько о зачатии.
Робби, в свою очередь, описывал ей учебный плац, стрельбище, тренировки, «авралы», казармы. Офицерская служба была ему заказана, что скорее радовало, поскольку среди офицеров рано или поздно непременно сыскался бы кто-нибудь, связанный с его прошлым. Среди рядовых же он мог сохранять анонимность, к тому же оказалось, что пребывание в тюрьме даровало и некоторые преимущества. Он обнаружил, что может легко приспособиться к любому армейскому режиму, не боится никакой проверки правильности укладывания вещмешка, умеет аккуратно заправлять постель. В отличие от товарищей он и еду находил не такой уж отвратительной. Как бы Робби ни уставал, дни казались разнообразными. Марш-броски по пересеченной местности доставляли ему удовольствие, которое он старался скрывать от других новобранцев. Он поправился и набрал силу. Образование и возраст немного вредили ему, но это компенсировалось тюремным опытом, так что никаких стычек ни с кем у него не было. Напротив, его считали старым, умудренным зеком, который знал «их» как облупленных, и в то же время он был незаменим при заполнении всевозможных анкет. Так же, как Сесилия, Робби ограничивался в посланиях описанием текущих дел, перемежая их рассказами о происшествиях или забавными анекдотами: о новобранце, явившемся на плац в одном ботинке, о случайно забежавшей в казарму обезумевшей овце, которую никак не удавалось выгнать, о том, как сержанта-инструктора чуть не убило шальной пулей на стрельбище.
Но существовало объективное обстоятельство, общая тревога, о которой он не мог не упоминать. После мюнхенских событий предыдущего года ему, как, впрочем, и всем, стало ясно: война будет. Их готовили целенаправленно и ускоренно, лагерь расширялся, чтобы принять новых новобранцев. Робби пугало не то, что придется участвовать в сражениях, а то, что под угрозой может оказаться их уилтширская мечта. В ответ Сесилия описывала чрезвычайные приготовления, проводившиеся в их больнице, – в палатах устанавливались дополнительные койки, сестры посещали специальные курсы, тренировались в оказании первой помощи при ранениях. Но для них двоих во всем этом оставалось что-то нереальное, далекое. Многие тогда считали невероятным, что это может случиться снова. И они тоже продолжали держаться за свою мечту.
Было и еще нечто, тревожившее их обоих. Сесилия не разговаривала со своими родителями, братом и сестрой с ноября 1935 года, с тех самых пор, как осудили Робби. Она не писала им и не сообщала своего адреса. Известия о семье доходили до нее через мать Робби, которая продала бунгало и переехала в другую деревню. Именно при помощи Грейс она время от времени давала знать своим, что здорова, но не желает поддерживать с ними никакой связи. Леон однажды приехал в больницу, однако она не захотела с ним говорить. Брат прождал за воротами полдня. Выйдя после работы и заметив его, Сесилия вернулась в помещение и сидела там, пока он не ушел. На следующее утро он появился перед ее общежитием. Она проскользнула мимо, даже не взглянув в его сторону. Леон догнал ее и хотел было взять за руку, но Сесилия вырвалась и продолжала идти, всем своим видом давая понять, что не желает с ним разговаривать.